Мои Конспекты
Главная | Обратная связь


Автомобили
Астрономия
Биология
География
Дом и сад
Другие языки
Другое
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Металлургия
Механика
Образование
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Туризм
Физика
Философия
Финансы
Химия
Черчение
Экология
Экономика
Электроника

Характер и культура



 

Приход новых колонистов сильно расшатал наш некрепкий коллектив, и мы снова приблизись к «малине».

Наши первые воспитанники были приведены в порядок только для нужд самой первой необходимости. Последователи отечественного анархизма еще менее склонны были подчиняться какому бы то ни было порядку. Нужно, однако, сказать, что открытое сопротивление и хулиганство по отношению к воспитательскому персоналу в колонии никогда не возрождалось. Можно думать, что Задоров, Бурун, Таранец и другие умели сообщить новеньким краткую историю первых горьковских дней. И старые и новые колонисты всегда демонстрировали уверенность, что воспитательский персонал не является силой, враждебной по отношению к ним. Главная причина такого настроения безусловно лежала в работе наших воспитателей, настолько самоотверженной и, очевидно, трудной, что она, естественно, вызывала к себе уважение. Поэтому колонисты за очень редким исключением, всегда были в хороших отношениях с нами, признавали необходимость работать и заниматься в школе в сильной мере понимали, что это вытекает из общих наших интересов. Лень и неохота переносить лишения у нас проявлялись в чисто зоологических формах и никогда не принимали формы протеста.

Мы отдавали себе отчет в том, что все это благополучие есть чисто внешняя форма дисциплины и что за ним не скрывается никакая, даже самая первоначальная культура.

Вопрос, почему колонисты продолжают жить в условиях нашей бедности и довольно тяжелого труда, почему они не разбегаются, разрешался, конечно, не только в педагогической плоскости. 1921 год для жизни на улице не представлял ничего завидного. Хотя наша губерния не была в списке голодающих, но в самом городе все же было очень сурово и, пожалуй, голодно. Кроме того, в первые годы мы почти не получали квалифицированных беспризорных, привыкших к бродяжничеству на улице. Большею частью наши ребята были деть из семьи, только недавно порвавшие с нею связь.

Хлопцы наши представляли в среднем комбинирование очекнь ярких черт характера с очень узким культурным состоянием. Как раз таких и старались присылать в нашу колонию, специально предназначенную для трудновоспитуемых. Подавляющее большинство их было малограмотно или вовсе неграмотно, почти все привыкли к грязи и вшам, по отношению к другим людям у них выработалась постоянная защитно‑угрожающая поза примитивного героизма.

Выделялись из всей этой толпы несколько человек более высокого интеллектуального уровня, как Задоров, Бурун, Ветковский, Братченко, а из вновь прибывших — Карабанов и Митягин, остальные только очень постепенно и чрезвычайно медленно приобщались к приобретениям человеческой культуры, тем едленнее, чем мы были беднее и голоднее.

В первый год нас особенно удручало их постоянное стремление к ссоре друг с другом, страшно слабые коллективные связи, разрушаемые на каждом шагу из‑за первого пустяка. В значительной мере это проистекало даже не из вражды, а все из той же позы героизма, не корректированной никаким политическим самочувствием. Хотя многие из них побывали в классово‑враждебных лагерях, у них не было никакого ощущения принадлежности к тому или другому классу. Детей рабочих у нас почти не было, пролетариат быт для них чем‑то далеким и неизвестным, к крестьянскому труду большинство относилось с глубоким презрением, не столько, впрочем к труду, сколько к отсталому крестьянскому быту, крестьянской психике. Оставался, следовательно, широкий простор для всякого своеволия, для проявления одичавшей, припадочной в своем одиночестве личности.

Картина в общем была тягостная, но все же зачатки коллектива, зародившиеся в течение первой зимы, потихоньку зеленели в нашем обществе, и эти зачатки во что бы то ни стало нужно было спасти, нельзя было новым пополнениям позволить приглушить эти драгоценные зеленя. Главной своей заслугой я считаю, что тогда я заметил это важное обстоятельство и по достоинству его оценил. Защита этих первых ростков потом оказалась таким невероятно трудным, таким бесконечно длинным и тягостным процессом, что, если бы я знал это заранее, я, наверное, испугалсябы и отказался от борьбы. Хорошо было то, что я всегда ощущал себя накануне победы, для этого нужно было быть неисправимым оптимистом.

Каждый день моей тогдашней жизни обязательно вмещал в себя и веру, и радость, и отчаяние.

Вот идет все как будто благополучно. Воспитатели закончили вечером свою работу, прочитали книжку, просто побеседовали, поиграли, пожелали ребятам спокойнойт ночи и разошлись. Хлопцы остались в мирном настроении, приготовились укладываться спать. В моей комнате отбиваются последние удары дневного рабочего пульса, сидит еще Калина Иванович и по обыкновению занимается каким‑нибудь обобщением, торчит кто‑нибудь из любопытных колонистов, у дверей Братченко с Гудом приготовились к очередной атаке на Калину Ивановича по вопросам фуражных, и вдруг с криком врывается пацан:

— В спальне хлопцы режутся!

Я — бегом из комнаты. В спальне содом и крик. В углу две зверски ощерившиеся группы. Угрожающие жесты и наскоки перемешиваются с головкружительной руганью; кто кого‑то «двигает» в ухо, Бурун отнимает у одного из героев финку, а издали ему кричат:

— А ты чего мешаешься? Хочешь получить мою расписку?

На кровати, окруженный толпой сочувствующих, сидит раненый и молча перевязывает куском простыни порезанную руку.

Я никогда не разнимал дерущихся, не старался их перекричать.

За моей спиной Калина Иванович испуганно шепчет:

— Ой, скорийше, скорийше, голубчику, бо вони ж, паразиты, порежут один одного…

Но я стою молча в дверях и наблюдаю. Постепенно ребята замечают мое присутствие и замолкают. Быстро наступающая тишина приводит в себя и самых разьяренных. Прячутся финки и опускаются кулаки, гневные и матерные монологи прерываются на полуслове. Но я продолжаю молчать: внутри меня самого закипают гнев и ненависть ко всему этому дикому миру. Это ненависть бессилия, потому что я очень хорошо знаю: сегодня не последний день.

Наконец в спальне устанавливается жуткая, тяжелая тишина, утихают даже глухие звуки напряженного дыхания.

Тогда вдруг взрываюсь я сам, взрываюсь и в приступе настоящей злобы и в совершенно сознательной уверенности, что так нужно:

— Ножи на стол! Да скорее, черт!..

На стол выкладываются ножи: финки, кухонные, специально взятые для расправы, перочинные и самоделковые, изготовленные в кузнице. Молчание продолжает висеть в спальне. Возле стола стоит и улыбается Задоров, прелестный, милый задоров, который сейчас кажется мне единственным родным, близким человеком. Я еще коротко приказываю:

— Кистени!

— Один у меня, я отнял, — говорит Задоров.

Все стоят, опустив головы.

— Спать!..

Я не ухожу из спальни, пока все не укладываются.

На другой день ребята стараются не вспоминать вчерашнего скандала. Я тоже ничем не напоминаю о нем. Проходит месяц‑другой. В течение этого времени отдельные очаги вражды в каких‑то тайных углах слабо чадят, и если пытаются разгореться, то быстро притушиваются в самом коллективе. Но вдруг опять разрывается бомба, и опять разьяренные, потерявшие человеческий вид колонистоы гоняются с ножами друг за другом.

В один из вечеров я увидел, что мне необходимо прикрутить гайку, как у нас говорят. После одной из драк я приказываю Чоботу, одному из самых неугомонных рыцарей финки, идти в мою комнату. Он покорно бредет. У себя я ему говорю:

— Тебе придется оставить колонию.

— А куда я пойду?

— Я тебе советую идти туда, где позволено резаться ножами. Сегодня ты из‑за того, что товарищ не уступил тебе место в столовой, пырнул его ножом. Вот и ищи такое место, где споры разрешаются ножом.

— Когда мне идти?

— Завтра утром.

Он угрюмоу уходит. Утром, за завтраком, все ребята обращаются ко мне с просьбой: пусть Чобот останется, они за него ручаются.

— Чем ручаетесь?

Не понимают.

— Чем ручаетесь? Вот если он все‑таки возьмет нож, что вы тогда будете делать?

— Тогда вы его выгоните.

— Значит, вы ничем не ручаетесь? Нет, он пойдет из колонии.

Чобот после завтрака подошел ко мне и сказал:

— Прощйате, Антон Семенович, спасибо за науку…

— До свиданья, не поминай лихом. Если будет трудно6 приходи, но не раньше как через две недели.

Через месяц он пришел, исхудавший и бледный.

— Я вот пришел, как вы сказали.

— Не нашел такого места?

Он улыбнулся.

— Отчего «не нашел»? Есть такие места… Я буду в колонии, я не буду брать ножа в руки.

Колонисты любовно встретили нас в спальне:

— Все‑таки простили! Мы ж говорили.

 

 

9. «Есть еще лыцари на Украине»

 

В один из воскресных дней напился Осадчий. Его привели ко мне потому, что он буйствовал в спальне. Осадчий сидел в моей комнате и, не останавливаясь, нес какую‑то пьяно‑обиженную чепуху. Разнговаривать с ним было бесполезно. Я оставил его у себя и приказал ложиться спать. Он покорно заснул.

Но, войдя в спальню, я услышал запах спирта. Многие из хлопцев явно уклонялись от общения со мной. Я не хотел подымать историю с розыском виновных и только сказал:

— Не только Осадчий пьян. Еще кто‑то выпил.

Через несколько дней в колонии снова появились пьяные. Часть из них избегала встречи со мной, другие, напротив, в припадке пьяного раскаяния приходили ко мне, слезливо болтали и признавались в любви.

Они не скрывали, что были в гостях на хуторе.

Вечером в спальне поговорили о вреде пьянства, провинившиеся дали обещание больше не пить, я сделал вид, будто до конца доволен развязкой, и даже не стал никого наказывать. У меня уже был маленький опыт, и я хорошо знал, что в борьбе с пьянством нужно бить не по колонистам — нужно бить кого‑то другого. Кстати, и этот другой был недалеко.

Мы были окружены самогонным морем. В самой колонии очень часто бывали пьяные из служащих и крестьян. В это же время я узнал, что Головань посылал ребят за самогоном. Головань и не отказывался:

— Да что ж тут такого?

Калина Иванович, который сам никогда не пил, раскричался на Голованя:

— Ты понимаешь, паразит, что значит советская власть? Ты думаешь, советская власть для того, чтобы ты самогоном наливался?

Головань неловко поворачивался на шатком и скрипучем стуле и оправдывался:

— Да что ж тут такого? Кто не пьет, спросите… У всякого аппарат, и каждый пьет, сколько ему по аппетиту. Пускай советская власть сама не пьет…

— Какая советская власть?

— Да кажная. И в городе пьют, и у хохлов пьют.

— Вы знаете, кто здесь продает самогонку? — спросил я у Софрона.

— Да кто его знает, я сам никогда не покупал. нужно — пошлешь кого‑нибудь. А вам на что? Отбирать будете?

— А что же вы думаете? И буду отбирать…

— Хе, сколько уже милиция отбирала, и то ничего не вышло.

На другой же день я в городе добыл мандат на беспощадную борьбу с самогоном на всей территории нашего сельсовета. Вечером мы с Калиной Ивановичем совещались. Калина Иванович был настроен скептически:

— Не берись ты за это грязное дело. Я тебе скажу, тут у них лавочка: председатель свой, понимаешь, Гречаный. А на хуторах, куда ни глянь, все Гречаные да Гречаные. Народ, знаешь, того, на конях не пашут, а все — волики. От ты посчитай: Гончаровка у них вот где! — Калина Иванович показал сжатый кулак. — Держуть, паразиты, и ничего не сделаешь.

— Не понимаю, Калина Иванович. А при чем тут самогонка?

— Ой, и чудак же ты, а еще освиченный человек! Так власть же у них вся в руках. Ты их краще не чипай, а то заедят. Заедят, понимаешь?

В спальне я сказал колонистам:

— Хлопцы, прямо говорю вам: не дам пить никому. И на хуторах разгоню эту самогонную банду. Кто хочет мне помочь?

Большинство замялось, но другие накинулись на мое предложение со страстью. Карабанов сверкал черными огромными, как у коня, глазами:

— Это дуже (очень) хорошее дело. Дуже хорошее. Этих граков нужно трохи той… прижмать.

Я пригласил на помощь троих: Задорова, Волохова и Таранца. Поздно ночью в субботу мы приступили к составлению диспозиции. Вокруг моего ночника склонились над составленным мною планом хутора, и Таранец, запустивши руки в рыжие патлы, водил по бумуге носом и говорил:

— Нападем на одну хату, так в других попрячут. Троих мало.

— Разве так много хат с самогоном?

— Почти в каждой: у Мусия Карповича варят, у Андрия Карповича варят и у самого председателя Сергия Гречаного варят. Верхолы, так они все делают, и в городе бабы продают. Надо больше хлопцев, ато, знаете, понабивают нам морды — и все.

Волохов молча сидел в углу и зевал.

— Понабивают — как же! Возьмем одного Карабанова, и довольно. И пальцем никто не тронет. Я этих граков знаю. Они нашего брата боятся.

Волохов шел на операцию без увлечения. Он и в это время относился ко мне с некоторым отчуждением: не любил парень дисциплины. Но он был сильно предан Задорову и шел за ним, не проверяя никаких принципиальных положений.

Задоров, как вегда, спокойно и уверенно улыбался; он умел все делать, не растрачивая своей личности и не обращая в пепел ни одного грамма своего существа. И, как и всегда, я никому так не верил, как Задорову: так же, не растрачивая личности, Задоров может пойти на любой подвиг, если к подвигу его призовет жизнь.

И сейчас он сказал Таранцу:

— Ты не егози, Федор, говори кратко, с какой хаты начнем и куда дальше. А завтра видно будет. Карабанова нужно взять, это верно, он умеет с граками разговаривать, потому что и сам грак. А теперь идем спать, а то завтра нужно выходить пораньше, пока на хуторах не перепились. Так, Грицько?

— Угу, — просиял Волохов.

Мы разошлись. По двору гуляли Лидочка и Екатерина Григорьевна, и Лидочка сказала:

— Хлопцы говорят, что пойдете самогонку трусить? Ну, на что это вам сдалось? Что это, педагогическая работа? Ну, на что это похоже?

— Вот это и есть педагогическая работа. Пойдемте завтра с нами.

— А что ж, думаете, испугалась? И пойду. Только это не педагогическая работа…

— Так вы идете?

— Иду.

Екатерина Григорьевна отозвала меня в сторону:

— Ну для чего вы берете этого ребенка?

— Ничего, ничего, — закричала Лидия Петровна, — я все равно пойду!

Таким образом у нас составилась комиссия из пяти человек.

Часов в семь утра мы постучали в ворота Андрия Карповича Гречаного, ближайшего нашего соседа. Наш стук послужил сигналом для сложнейшей собачьей увертюры, которая продолжалась минут пять.

Только после увертюры началось самое действие, как и полагается.

Оно началось выходом на сцену деда Андрия Гречаного, мелкого старикашки с облезлой головой, но сохранившего аккуратно подстриженную бородку. Дед Андрий спросил нас неласково:

— Чего тут добиваетесь?

— У вас есть самогонный аппарат, мы пришли его уничтожить, — сказал я.

— Вот мандат от губмилиции…

— Самогонный аппарат? — спросил дед Андрий растерянно, бегая острым взглядом по нашим лицам и живописным одеждам колонистов.

Но в этот момент бурно вступил фортиссимо собачий оркестр, потому что Карабанов успел за спиной деда продвинуться ближе к заднему плану и вытянуть предусмотрительно захваченным «дрючком» рыжего кудлатого пса, ответившего на это выступление оглушительным соло на две октавы выше обыкновенного собачьего голоса.

Мы бросились в прорыв, разгоняя собак. Волохов закричал на них властным басом, и собаки разбежались по углам двора, оттеняя дальнейшие события маловыразительной музыкой обиженного тявканья. Карабанов был уже в хате, и когда мы туда вошли с дедом, он победоносно показывал нам искомое: самогонный аппарат.

— Ось! (вот)

Дед Андрий топтался по хате и блестел, как в опере, новеньким молескиновым пиджачком.

— Самогон вчера варили? — спросил Задоров.

— Та вчера, — сказал дед Андрий, растерянно почесывая бородку и поглядывая на Таранца, извлекающего из‑под лавки в переднем углу полную четверть розово‑фиолетового нектара.

Дед Андрий вдруг обозлился и бросился к Таранцу, оперативно правильно рассчитывая, что легче всего захватить его в тесном углу, перепутанном лавками, иконами и столом. Таранца он захватил, но четверть через голову деда спокойно принял Задоров, а деду досталась издевательски открытая% обворожительная улыбка Таранца:

— А что такое, дедушка?

— Як вам не стыдно! — с чувство закричал дед Андрий. — Совести на вас нету, по хатам ходите, грабите! И дивча с собою привели. Колы вже покой буде людям, колы вже на вас лыха годына посядэ?..

— Э, да вы, диду, поэт, — сказал с оживленной мимикой Карабанов и, подпершись дрючком, застыл перед дедом в декоративно‑внимательной позе.

— Вон из моей хаты! — закричал дед Андрий и схвативши у печи огромный рогач, неловко стукнул им по плечу Волохова.

Волохов засмеялся и поставил рогач на место, показывая деду новую деталь событий:

— Вы лучше туда гляньте.

Дед глянул и увидел Таранца, слезающего с печи со второй четвретью самогона, улыбающегося по‑прежнему искренно и обворожительно. Дед Андрий сел на лавку, опустил голову и махнул рукой.

К нему подсела Лидочка и ласково заговорила:

— Андрию Карповичу! Вы ж знаете: запрещено ж законом варить самогонку. И хлеб же на это пропадает, а кругом же голод, вы же знаете.

— Голод у ледаща (лодыря). А хто робыв, у того не буде голоду.

— А вы, диду, робылы? — звонко и весело спросил Таранец, сидя на печи.

— А можэ, у вас робыв Степан Нечипоренко?

— Степан?

— Ага ж, Степан. А вы его выгнали и не заплатили и одежи не далы, так он в колонию просится.

Таранец весело щелкнул языком на деда и соскочил с печи.

— Куда все это девать? — спросил Задоров.

— Разбейте все на дворе.

— И аппарат?

— И аппарат.

Дед не вышел на место казни, — он остался в хате выслушивать ряд экономических, психологических и социальных соображений, которые с таким успехом начала перед ним развивать Лидия Петровна. Хозяйские интересы на дворе представляли собаки, сидевшие по углам, полные негодования. Только когда мы выходили на улицу, некоторые из них выразили запоздавший бесцельный протест.

Лидочку Задоров предусмотрительно вызвал из хаты:

— Идите с нами, а то дед Андрий из вас колбас наделает…

Лидочка выбежала, воодушевленная беседой с дедом Андрием:

— А вы знаете, он все понял! Он согласился, что варить самогон — преступление.

Хлопцы ответили смехом. Карабанов прищурился на Лидочку:

— Согласился? От здорово. Як бы вы посидели с ним подольше, то он и сам разбил бы аппарат? Правда ж!

— Скажите спасибо, что бабы его дома не было, — сказал Таранец, — до церкви пошла, в Гончаровку. Про то вам еще с верхолыхой поговорить придется.

Лука Семенович Верхола часто бывал в колонии по разным делам, и мы иногда обращались к нему по нужде: то хомут, то бричка, то бочка. Лука Семенович был талантливейший дипломат, разговорчивый, услужливый и вездесущий. Он был очень красив и умел холить курчавую ярко‑рыжую бороду. У него было три сына: старший, Иван, был неотразим на пространстве радиусом десять километров, потому что играл на трехрядной венской гармонике и носил умопомрачительные зеленые фуражки.

Лука Семенович встретил нас приветливо:

— А, соседи дорогие! Пожалуйте, пожалуйте! Слышал, слышал, самовары шукаете? Хорошее дело, хорошее дело. Сидайте! Молодой человек, сидайте ж на ослони ось. Ну, как? Достали каменщиков для Трепке? А то я завтра поеду на Бригадировку, так привезу вам. Ох, знаете, и каменщики ж!.. Та чего ж вы, молодой человек, не сидаете? Та нема в мэнэ аппарата, нэма, я таким делом не занимаюсь! Низзя! Что вы… как можно! Раз совецкая власть сказала — низзя, я ж понимаю, как же… Жинко, ты ж там не барыся, — дорогие ж гости!

На столе появилась миска, до краев полная сметаны, и горка пирогов с творогом. Лука Семенович упрашивал, не лебезил, не унижался. Он ворковал приветливым открытым басом, у него были манеры хорошего хлебосольного барина. Я заметил, как при виде сметаны дронули сердца колонистов: Волохов и Таранец глаз не могли отвести от дорого угощения. Задоров стоял у двери и, краснея, улыбался, понимая полную безвыходность положения. Карабанов сидел рядом со мной и, улучив подходящий момент, шептал:

— От и сукин же сын!.. Ну, що ты робытымешь? Ий‑богу, приыйдется исты. Я не вдержусь, ий‑богу, не вдержусь!

Лука Семенович поставил Задорову стул:

— Кушайте, дорогие гости, кушайте! Можно было бы и самогончику достать, так вы ж по такому делу…

Задоров сел против меня, опустил глаза и закусил полпирога, обливая свой подбородок сметаной; у Таранца до самых ушей протянулись сметанные усы; Волохов пожирал пирог за пирогом без видимых признаков какой‑либо эмоции.

— Ты еще подсыпь пирогов, — приказал Лука Семенович жене. — Сыграй, Иване…

— Та в церке ж служиться, — сказала жинка.

— Это ничего, возразил Лука Семенович, — для дорогих гостей можно.

Молчаливый, гладкий красавец Иван заиграл «Светит месяц». Карабанов лез под лавку от смеха:

— От так попали в гости!..

После угощения разговорились. Лука Семенович с великим энтузиазмом поддерживал наши планы в имении Трепке и готов был прийти на помощь всеми своими хозяйскими силами:

— Вы не сидить тут, в лесу. Вы скорийше туды перебирайтесь, там хозяйского глазу нэма. И берить мельницу, берить мельницу. Этой самый комбинат — он не умеет этого дела руководить. Мужики жалуются, дуже жалуются. Надо бывает крупчатки змолоть на пасху, на пироги ж, так месяц целый ходишь‑ходишь, не добьешься. Мужик любит пироги исты, а яки ж пироги, когда нету самого главного — крупчатки?

— Для мельницы у нас еще пороху мало, — сказал я.

— Чего там «мало»? Люди ж помогут… Вы знаете, как вас тут народ уважает. Прямо все говорят: вот хороший человек.

В этот лирический момент в дверях появился Таранец, и в хате раздался визг перепуганной хозяйки. У Таранца в руках была половина великолепного самогонного аппарата, самая жизненная его часть — змеевик. Как‑то мы и не заметили, что Таранец оставил нашу компанию.

— Это на чердаке, — сказал Таранец, — там и самогонка есть. Еще теплая.

Лука Семенович захватил бороду кулаком и сделался серьезен — на самое короткое мнгновение. Он сразу же оживился, подошел к Таранцу и остановился против него с улыбкой. Потом почесал за ухом и прищурил на меня один глаз:

— С этого молодого человека толк будет. Ну, что ж, раз такое дело, ничего не скажу, ничего… и даже не обижаюсь. Раз по закону, значить — по закону. Поломаете, значит? Ну что ж… Иван, ты им помоги…

Но Верхолыха не разделила лояльности своего мудрого супруга. Она вырвала у Таранца змеевик и закричала:

— Та хто вам дасть, хто вам дасть ломать?! Зробите, а тоди — ломайте!

Босяки чортови, иды, бо як двыну по голови…

Монолог Верхолыхи оказался бесконечно длинен. Притихшая до того в переднем углу Лидочка пыталась открыть спокойную дискуссию о вреде самогона, но Верхолыха обладала замечательными легкими. Уже были разбиты буиылки с самогоном, уже Карабанов железным ломо доканчивал посреди двора уничтожение аппарата, уже Лука Семенович приветливо прощался с нами и просил заходить, уверяя, что он не обижается, уже Задоров пожал руку Ивана, и уже Иван что‑то захрипел на гармошке, а Верхолыха все кричала и плакала, все находила новые краски для характеристики нашего поведения и для предсказания нашего печального будущего. В соседних дворах стояли неподвижные бабы, выли и лаяли собаки, прыгая на протянутых через дворы проволоках, и вертели головами хозяева, вычищая в конюшнях.

Мы выскочили на улицу, и Карабанов повалился на ближайший плетень.

— Ой, не можу, ий‑богу, не можу! От гости, так гости!.. Так як вона каже? Щоб вам животы попучило вид тией сметаны? Як у тебя с животом, Волохов?

В этот день мы уничтожили шесть самогонных аппаратов. С нашей стороны потерь не было. Только выходя из последней хаты, мы наткнулись на председателя сельсовета Сергея Петровича Гречаного. Председатель был похож на казака Мамая: примасленная черная голова и тонкие усы, закрученные колечками. Несмотря на свою молодость, он был самым исправным хозяином в округе и считался очень разумным человеком. Председатель крикнул нам еще издали:

— А ну, постойте!

Постояли.

— Драствуйте, с праздником… А как же это так, разрешите полюбопытствовать, на каком мандате основано такое самовольное врутчение (вмешательство), что разбиваете у людей аппараты которые вы права не имеете?

Он еще больше закрутил усы и пытливо рассматривал наши незаконные физиономии.

Я молча протянул ему мандат на «самовольнок врутчение». Он долго вертел его в руках и недовольно возразил мне:

— Это, конечно, разрешение, но только и люди обижаются. Если так будет делать какая‑то колония, тогда совецкой власти будет нельзя сказать, чтобы благополучно могло кончиться. Я и сам борюсь с самогононением.

— И у вас же аппарат есть, — сказал тихо Таранец, разрешив своим всевидящим гляделкам бесцеремонно исследовать председательское лицо.

Председатель свирепо глянул на оборванного Таранца:

— Ты! Твое дело — сторона. Ты кто такой? Колоньский? Мы это дело доведем до самого верху, и тогда окажется, почему председателя власти на местах без всяких препятствий можно оскорблять разным проступникам.

Мы разошлись в разные стороны.

Наша экспедиция принесла большую пользу. На другой день возле кузницы Задоров говорил нашим клиентам:

— В следущее воскресенье мы еще не так сделаем: вся колония — пятьдесят человек — пойдет.

Селяне кивали бородами и соглашались:

— Та оно, конешно, что правильно. Потому же и леб расходуется, и раз запрещено, так оно правильно.

Пьянство в колонии прекратилось, но появилась новая беда — картежная игра. Мы стали замечать, что в столовой тот или иной колонист обедает без хлеба, уборка или какая‑нибудь другая из неприятных работ совершается не тем, кому следует.

— Почему сегодня ты убираешь, а не Иванов?

— Он меня попросил.

Работа по просьбе становилась бытовым явлением, и уже сложились определенные группы таких «просителей». Стало увеличиваться число колонистов, уклоняющихся от пищи, уступающих свои порции товарищам.

В детской колонии не может быть большего несчастья, чем картежная игра. Она выводит колониста из общей сферы потребления и заставляет его добывать дополнительные средства, а единственным путем для этого является воровство. Я поспешил броситься в атаку на этого нового врага.

Из колонии убежал Овчаренко, веселый и энергичный мальчик, уже успевший сжиться с колонией. Мои расспросы, почему убежал, ни к чему не привели. На второй день я встретил его в городе на толкучке, но, как его ни уговаривал, он отказался возвратиться в колонию. Беседовал он со мной в полном смятении.

Карточный долг в кругу наших воспитанников считался долгом чести. Отказ от выплаты этого долго мог привести не только к избиению и другим способам насилия, но и к общему презрению.

Возвратившись в колонию, я вечером пристал к ребятам:

— Почему убежал Овчаренко?

— Откуда ж нам знать?

— Вы знаете.

Молчание.

В ту же ночь, вызвав на помощь Калину Ивановича, я произвел общий обыск. результаты меня поразили: под подушками, в сундучках, в коробках, в карманах у некоторых колонистов нашлись целые склады сахару. Самым богатым оказался Бурун: у него в сундуке, который он с моего разрешения сам сделал в столярной мастерской, нашлось более тридцати фунтов. Но интереснее всего была находка у Митягина. Под подушкой, в старой барашковой шапке, у него было спрятано на пятьдесят рублей медных и серебрянных денег.

Бурун чистосерднчно и с убитым видом признался:

— В карты выиграл.

— У колонистов?

— Угу!

Митягин ответил:

— Не скажу.

Главные склады сахару, каких‑то чужих вещей, кофточек, платков, сумочек хранились в комнате, в которой жили три наши девочки: Оля, Раиса и Маруся. Девочки отказались сообщить, кому принадлежат запасы. Оля и Маруся плакали, Раиса отмалчивалась.

Девушек в колонии было три. Все они были присланы комиссией за вороство в квартирах. Одна из них, Оля Воронова, вероятно, попалась случайно в неприятную историю — такие случайности часто бывают у малолетних прислуг. Маруся Левченко и Раиса Соколова были очень развязны и распущенны, ругались и учавствовали в пьянстве ребят и в картежной игре, которая главным образом и происходила в их комнате. Маруся отличалась невыносимо истеричным характером, часто оскорбляла и даже била своих подруг по колонии, с хлопцами тоже всегда была в ссоре по всяким вздорным поводам, считала себя «пропащим» человеком и на всякое замечание и совет отзывалась однообразно:

— Чего вы стараетесь? Я — человек конченый.

Раиса была очень толста, неряшлива и смешлива, но далеко не глупа и сравнительно образованна. Она когда‑то была в гимназии, и наши воспитательницы уговаривали ее готовиться на рабфак. отец ее был сапожником в нашем городе, года два назад его зарезали в пьяной компании, мать пила и ниществовала. Раиса утверждала, что это не ее мать, что ее в детстве подбросили к Соколовым, но хлопцы уверяли, что Раиса фантазирует:

— Она скоро скажет, что ее папаша принц был. (Далее в «Год 17‑тый», альманах 3, 1933 с.113 следует: «Мать Раисы как‑то пришла в колонию, узнала, что дочка отказывается от дочерних чувств, и напала на Раису со всей стратью пьяной бабы. Ребята насилу выставили ее»).

Раиса и Маруся держали себя независимо по отношению к мальчикам и пользовались с их стороны некоторым уважением, как старые и опытные «блатнячки». Именно поэтому им были доверены важные детали темных операций Митягина и других.

С прибытием Митягина блатной элемент в колонии усилился и колтчественно и качественно.

Митягин был квалифицированный вор, ловкий, умный, удачливый и смелый. При всем том он казался чрезвычайно симпатичным. Ему было лет семнадцать, а может быть, и больше.

В его лице была непорвторимая «особая примета» — ярко‑белые брови, сложенные из совершенно седых густых пучков. По его словам, это примета часто мешала успеху его предприятий. Тем не менее ему и в голову не приходило, что он может заняться каким‑либо другим делом, кроме воровства. В самый день своего прибытия в колонию он очень свободно и дружлюбно разговаривал со мной вечером:

— О вас хорошо говорят ребята, Антон Семенович.

— ну, и что же?

— Это славно. Если ребята вас полюбят, это для них легче.

— Значит, и ты меня должен полюбить.

— Да нет… я долго в колонии жить не буду.

— Почему?

— Да на что? Все равно буду вором.

— От этого можно отвыкнуть.

— Можно, да я считаю, что незачем отвыкать.

— Ты просто ломаешься, Митягин.

— Ни чутоки не ломаюсь. Красть интересно и весело. Только это нужно умеючи делать, и потом — красть не у всякого. Есть много таких гадов, у которых красть сам бог велел. А есть такие люди — у них нельзя красть.

— Это ты верно говоришь, — сказал я Митягину, — только беда главная не для того, у кого украли, а для того, кто украл.

— Какая же беда?

— А такая: привык ты красть, отвык работать, все тебе легко, привык пьянствовать, остановился на месте: босяк — и все. Потом в тюрьму попадешь, а там еще куда…

— Будто в тюрьме не люди. На воле много живет хуже, чем в тюрьме. Этого не угадаешь.

— Ты слышал об октябрьской революции?

— Как же не слышал! Я и сам походил за Красной гвардией.

— Ну вот, теперь людям будет житье не такое, как в тюрьме.

— Это еще кто его знает, — задумался Митягин. — Сволочей все равно до черта осталось. Они свое возьмут, не так, так иначе. посмотрите, кругом колонии какая публика! Ого!

Когда я громил картежную организацию колонии, Митягин отказался сообщить, откуда у него шапка с деньгами.

— Украл?

Он улыбнулся:

— Какой вы чудак, Антон Семенович!.. Да, конечно же, не купил. Дураков еще много на свете. Эти деньги все дураками снесены в одно место, да еще с поклонами отдавали толстопузым мошенникам. Так чего я буду смотреть? Лучше я себе возьму. Ну, и взял. Вот только в вашей колонии и спрятать негде. Никогда не думал, что вы будете обыски устраивать…

— Ну, хорошо. Деньги эти я беру для колонии. Сейчас составим акт и заприходуем. Пока не о тебе разговор.

Я заговорил с ребятами о кражах:

— Игру в карты я решительно запрещаю. Больше вы играть в карты не будете. Играть в карты — значит обкрадывать товарища.

— Пусть не играют.

— Играют по глупости. У нас в колонии многие колонисты голодают, не едят сахара, хлеба. Овчаренко из‑за этих самых карт ушел из колонии, теперь ходит — плачет, пропадает на толкучке.

— Да, с Овчаренко… это нехорошо вышло, — сказал Митягин.

Я продолжал:

— Выходит так, что в колонии защищать слабого товарища некому. Значит, защита лежит на мне. Я не могу допускать, чтобы ребята голодали и теряли здоровье только потому, что подошла какая‑то дурацкая карта. Я этого не допущу. Вот и выбирайте. Мне противно обыскивать ваши спальни, но когда я увидел в городе Овчаренко, как он плачет и погибает, так я решил с вами не церемониться. А если хотите, давайте договоримся, чтобы больше не играть. Можете дать честное слово? Я вот только боюсь… насчет чести у вас, кажется, кишка тонка: Бурун давал слово…

Бурун вырвался вперед:

— Неправда, Антон Семенович, стыдно вам говорить неправду!.. Если вы будете говорить неправду, тогда нам… Я про карты никакого слова не давал.

— Ну, прости, верно, это я виноват, не догадался сразу с тебя и на карты взять слово, потом еще на водку…

— Я водки не пью.

— Ну, добре, конечно. Теперь как же?

Вперед медленно выдвигается Карабанов. Он неотразимо ярок, грациозен и, как всегда, чуточку позирует. От него несет выдержанной в степях воловьей силой, и он как будто ее нарочно сдерживает.

— Хлопцы, тут дело ясное. Товарищей обыгрывать нечего. Вы хоть обижайтесь, хоть что, я буду против карт. Так и знайте: ни в чем не засыплю, а за карты засыплю, а то и сам возьму за вясы, трохы подержу. Потому что я бачив Овчаренко, когда он уходил — можно сказать, человека в могилу загоняем: Овчаренко, сами знаете, без воровского хисту (таланта). Обыграли его Бурун с Раисой. Я считаю: нехай идут и шукают, и пусть не приходят, пока не найдут.

Бурун горячо согласился:

— Только на биса мне Раиса? Я и сам найду.

Хлопцы заговорили все сразу. Всем было по сердцу найденное соглашение. Бурун собственноручно конфисковал все карты и бросил в ведро. Калина Иванович весело отбирал сахар:

— Вот спасибо! Экономию сделали!

Из спальни меня проводил Митягин:

— Мне уйти из колонии?

Я ему грустно ответил:

— Нет, чего ж, поживи еще.

— Все равно красть буду.

— Ну и черт с тобой, кради. Не мне пропадать, а тебе.

Он испуганно отстал.

На другое утро Бурун отправился в город искать Овчаренко. Хлопцы тащили за ним Раису. Карабанов ржал на всю колонию и хлопал Буруна по плечам:

— Эх, есть еще лыцари на Украине!

Задоров выглядывал из кузницы и скалил зубы. Он обратился ко мне, как всегда, по‑приятельски:

— Сволочной народ, а жить с ними можно.

— А ты кто? — спросил его свирепо Карабанов.

— Бывший потомственный скокарь, а теперь кузнец трудовой колонии имени Максима Горького, Александа Задоров, — вытянулся он.

— Вольно! — грассируя, сказал Карабанов и гоголем прошелся мимо кузницы.

К вечеру Бурун привел Овчаренко, счастливого и голодного.

 

 

10. «Подвижники соцвоса»

 

Таковых, считая в том числе и меня, было пятеро. Называли нас в то время «подвижниками соцвоса». (Использовано выражение Григория Фёдоровича Гринько, 1890‑1938, народного комиссара просвещения УССР в 1919‑22. В июле 1922 Макаренко писал: «В бытность в Полтаве Наркомпроса т. Гринько я в присутствии коллегии губнаробраза докладывал о состоянии ремонта. Тогда т. Гринько сказал, что колония будет иметь всеукраинское значение» (ЦГАОР УССР, ф.166, оп.2, д.1687, л.3). Сами мы не только так никогда себя не называли, но никогда и не думали, что мы совершаем подвиг. Не думали так в начале существования колонии, не думали и тогда, когда колония праздновала свою восьмую годовщину).

Говоря о подвижничестве, имели в виду не только работников колонии имени Горького, поэтому в глубине души мы считали эти слова крылатой фразой, необходимой для поддержания духа работников детских домов и колоний.

В то время много было подвига в советской жизни, в революционной борьбе, а наша работа слишком была скромна и в своих выражениях и в своей удаче.

Люди мы были самые обычные, и у нас находилось пропасть разнообразных недостатков. И дела своего мы, собственно говоря, не знали: наш рабочий день полон был ошибок, неуверенных движений, путанной мысли. А впереди стоял бесконечный туман, в котором с большим трудом мы различали обрывки контуров будущей педагогической жизни.

О каждом нашем шаге можно было сказать что угодно, настолько наши шаги были случайны. Ничего не было бесспорного в нашей работе. А когда мы начинали спорить, получалось еще хуже: в наших спорах почему‑то не рождалась истина.

Были у нас только две вещи, которые не вызывали сомнений: наша твердая решимость не бросать дела, довести его до какого‑то конца, пусть даже и печального. И было еще вот это самое «бытие» — у нас в колонии и вокруг нас.

Когда в колонию приехали Осиповы, они очень брезгливо отнеслись к колонистам. По нашим правилам, воспитатель обязан был обедать вместе с колонистами. И Иван Иванович и его жена решительно мне заявили, что они обедать с колонистами за одним столом не будут, потому что не могут пересилить своей брезгливости.

Я им сказал:

— Там будет видно.

В спальне во время вечернего дежурства Иван Иванович никогда не садился на кровать воспитанника, а ничего другого здесь не было. Так он и проводил свое вечернее дежурство на ногах. Иван Иванович и его жена говорили мне:

— Как вы можете сидеть на этой постели! Она же вшивая.

Я им говорил:

— Это ничего, как‑нибудь образуется: вши выведутся или еще как‑нибудь…

Через три месяца Иван Иванович не только уплетал за одним столом с колонистами, но даже потерял привычку приносить с собой собственную ложку, а брал обыкновенную деревянную из общей кучи на столе и проводил по ней для успокоения пальцами.

А вечером в спальне в задорном кружке хлопцев Иван Иванович сидел на кровати и играл в «вора и доносчика». Игра состояла в том, что всем играющим раздавались билетики с надписями «вор», «доносчик», «следователь», «судья», «кат» и так далее. Доносчик обьявлял о выпавшем на его долю счастье, брал в руки жгут и старался угадать, кто вор. Все протягивали к нему руки, и из них нужно было ударом жгута отметить воровскую руку. Обычно он попадал на судью или следователя, и эти обмженные его подозрением честные граждане колотили доносчика по вытянутой руке согласно установленному тарифу за оскорбление. Если за следующим разом доносчик все‑таки угадывал вора, его страдания прекращались, и начинались страдания вора. Судья приговаривал: пять горячих, десять горячих, пять холодных. Кат брал в руки жгут, и совершалась казнь.

Так как роли играющих все время менялись и вор в следующем туре превращался в судью или ката, так как вся игра имела главную прелесть в чередовании страдания и мести. Свирепый судья или безжалостный кат, делаясь доносчиком или вором, получал сторицею и от действующего судьи, и от действующего ката, которые теперь вспоминали ему все приговоры и все казни.

Екатерина Григорьевна и Лидия Петровна тоже играли в эту игру с хлопцами, но хлопцы относились к ним по‑рыцарски: назначали в случае воровства три‑четыре холодных, кат делал во время казни самые нежные рожи и только поглаживал жгутом нежную женскую ладонь.

Играя со мной, ребята в особенности интересовались моей выдержкой, поэтому мне ничего другого не оставалось, как бравировать. В качестве судьи я назначал ворам такие нормы, что даже каты приходили в ужас, а когда мне приходилось приводить в исполнение приговоры, я заставлял жертву терять чувство собственного достоинства и кричать:

— Антон Семенович, нельзя же так!

Но зато и мне доставалось: я всегда уходил домой с опухшей левой рукой; менять руки считалось неприличным, а правая рука нужна была мне для писания.

Иван Иванович малодушно демонстрировал женскую линию тактики, и ребята к нему относились сначала деликатно. Я сказал как‑то Ивану Ивановичу, что такая политика неверна: наши хлопцы должны расти выносливыми и смелыми. Они не должны бояться опасностей, тем более физического страдания. Иван Иванович со мной не согласился. Когда в один из вечеров я оказался в одном круге с ним, я в роли судьи приговорил его к двенадцати горячим, а в следующем туре, будучи катом, безжалостно дробил его руку свистящим жгутом. Он обозлился и отомстил мне. Кто‑то из моих «корешков» не мог оставить такое поведение Ивана Ивановича без возмездия и довел его до перемены руки.

Иван Иванович в следующий вечер пытался увильнуть от участия в «этой варварской игре», но общая ирония колонистов пристыдила его, и в дальнейшем Иван Иванович с честью выдерживал испытание, не подлизывался, когда бывал судьей, и не падал духом в роли доносчика или вора.

Часто Осиповы жаловались, что много вшей приносят домой. Я сказал им:

— Со вшами нужно бороться не дома, а в спальнях…

Мы и боролись. С большими усилиями мы добились двух смен белья, двух костюмов. Костюмы эти составляли «латку на латке», как говорят украинцы, но все же они выпаривались, и насекомых оставалось в них минимальное количество. Вывести их совершенно нам удалось не так скоро благодаря постоянному прибытию новеньких, общению с селянами и другим причинам.

Официальным образом работа воспитателей делилась на главное дежурство, рабочее дежурство и вечернее дежурство. Кроме того, по утрам воспитатели занимались в школе.

Главное дежурство представляло собой каторгу от пяти часов утра до звонка «спать». Главный дежурный руководил всем днем, контролировал выдачу пищи, следил за выполнением работы, разбирал всякие конфликты, мирил драчунов, уговаривал протестантов, выписывал продукты и проверял кладовую Калины Ивановича, следил за сменой белья и одежды. Работы главному дежурному было так много, что уже в начале второго года в помощь воспитателю стали дежурить старшие колонисты, надевая красные повязки на левый рукав.

Рабочий дежурный воспитатель просто принимал участие в какой‑нибудь работе, обыкновенно там, где работало более всего колонистов или где было больше новеньких. Участие воспитателя было участием реальным, иначе в наших условиях было бы невозможно. Воспитатели работали в мастерских, на заготовках дров, в поле и в огороде, по ремонту.

Вечернее дежурство оказалось скоро простой формальностью: вечером в спальнях собирались все воспитатели — и дежурные, и не дежурные. Это не было тоже подвигом: нам некуда было пойти, кроме спален колонистов. В наших пустых квартирах было и неуютно и немного страшно по вечерам при свете наших ночников, а в спальнях после вечернего чая нас с нетерпением ожидали знакомые остроглазые веселые рожи колонистов с огромнымы запасами всяких рассказов, небылиц и былей, всяких вопросов, злободневных, философских, политических и литературных, с разными играми, начиная от «кота и мышки» и кончая «вором и доносчиком». Тут же разбирались и разные случаи нашей жизни, подобные вышеописанным, перемывались косточки соседей‑хуторян, проектировались детали ремонта и будущей нашей счастливой жизни во второй колонии.

Иногда Митягин рассказывал сказки. Он был удивительный мастер на сказки, рассказывал их умеючи, с элементами театральной игры и богатой мимикой. Митягин любил малышей, и его сказки доставляли им особенное наслаждение. В его сказках почти не было чудесного: фигурировали глупые мужики и умные мужики, растяпы‑дворяне и хитроумные мастеровые, удачливые, смелые воры и одураченные полицейские, храбрые, победительные солдаты и тяжелые, глуповатые попы.

Вечерами в спальнях мы часто устраивали общие чтения. У нас с первого дня образовалась библиотека, для которой книги я покупал и выпрашивал в частных домах. К концу зимы у нас были почти вес классики и много специальной политической и сельскохозяйственной литературы. Удалось собрать в запущенных складах губнаробраза много популярных книжек по разным отраслям знания. Читать книги любили многие колонисты, но далеко не все умели осиливать книжку. Поэтому мы и вели общие чтения вслух, в которых обыкновенно участвовали все. Читали либо я, либо Задоров, обладавший прекрасной дикцией. В течение первой зимы мы прочитали многое из Пушкина, Короленко, Мамина‑Сибиряка, Вересаева и в особенности Горького.

Горьковские вещи в нашей среде производили сильное, но двойственное впечатление. Карабанов, Волохов и другие восприимчивее были к горьковскому романтизму и совершенно не хотели замечать горьковского анализа. Они с горящими глазами слушали «Макара Чудру», ахали и размахивали кулаками перед образом Игната Гордеева и скучали над трагедией «Деда Архипа и Леньки». Карабанову в особенности понравилась сцена, когда старый Гордеев смотрит на уничтожение ледоходом «Боярыни». Семен напрягал все мускулы лица и голосом трагика восхищался:

— Вот это человек! Вот если бы такие все люди были!

С таким же восторгом он слушал историю гибели Ильи и в повести «Трое».

— Вот молодец, так молодец! Вот это смерть: головою об камень…

Митягин, Задоров, Бурун снисходительно посмеивались над восторгом наших романтиков и задирали их за живое:

— Слушаете, олухи, а ничего не слышите.

— Я не слышу?

— А то слышишь? Ну, чего такого хорошего — головою об камень? Илья этот самый — дурак и слякоть… Какая‑то там баба скривилась на него, так он слезу и пустил. Я на его месте еще б одного купца задавил, их всех давить нужно, и твоего Гордеева тоже.

Обе стороны сходились только в оценке Луки «На дне». Карабанов вертел башкой:

— Нет, такие старикашки — вредные. Зудит‑зудит, а потом взял и смылся, и нет его. Я таких тоже знаю.

— Лука этот умный, стерва, — говорит Митягин. — Ему хорошо, он все понимает, так он везде свое возьмет: там схитрит, там украдет, а там прикинется добрым. Так и живет.

Сильно поразили всех «Детство» и «В людях». Их слушали, затаив дыхание, и просили читать «хоть до двенадцати». Сначала не верили мне, когда я рассказал действительную историю жизни Максима Горького, были ошеломлены этой историей и внезапно увлеклись вопросом:

— Значит, выходит, Горький вроде нас? Вот, понимаешь, здорово!

Этот вопрос их волновал глубоко и радостно.

Жизнь Максима Горького стала как будто частью нашей жизни. Отдельные ее эпизоды сделались у нас образцами для сравнений, основаниями для прозвищ, транспарантами для споров, масштабами для измерения человеческой ценности. Когда в трех километрах от нас поселилась детская колония имени В.Г. Короленко, наши ребята недолго им завидовали. Задоров сказал:

— Маленьким этим как раз и хорошо называться Короленками. А мы — Горькие.

И Калина Иванович был того же мнения.

— Я Короленко этого видав и даже говорив с ним: вполне приличный человек. А вы, конешно, и теорехтически босяки и прахтически.

Мы стали называться колонией имени Горького без всякого официального постановления и утверждения. Постепенно в городе привыкли к тому, что мы так себя называем, и не стали протестовать против наших новых печатей и штемпелей с именем писателя. К сожалению, списаться с Алексеем Максимовичем мы не смогли так скоро, потому что никто в нашем городе не знал его адреса. Только в 1925 году в одном иллюстрированном еженедельнике мы прочитали статью о жизни Горького в Италии; в статье была приведена итальянская транскрипция его имени: Massimo Gorky. Тогда наудачу мы послали первое письмо с идеально лаконическим адресом: Italia. Massimo Gorkiy.

Горьковскими рассказами и горьковской биографией увлекались и старшие и малыши, несмотря на то что малыши почти все были неграмотны.

Малышей, в возрасте от десяти лет, у нас было человек двенадцать. Все это был народ живой, пронырливый, вороватый на мелочи и вечно донельзя измазанный. Приходили в колонию они всегда в очень печальном состоянии: худосочные, золотушные, чесоточные. С ними без конца возилась Екатерина Григорьевна, добровольная наша фельдшерица и сестра милосердия. Они всегда липли к ней, несмотря на ее серьезность. Она умела их журить по‑матерински, знала все их слабости, никому не верила на слово (я никогда не был свободен от этого недостатка), не пропускала ни одного преступления и открыто возмущалась всяким безобразием.

Но зато она замечательно умела самыми простыми словами, с самым человеческим чувством поговорить с пацаном о жизни, о его матери, о том, что из него выйдет — моряк, красный командир, или инженер; умела понимать всю глубину той страшной обиды, какую проклятая, глупая жизнь нанесла пацанам. Кроме того, она умела их и подкармливать: втихомолку, разрушая все правила и законы продовольственной части, легко преодолевая одним ласковым словом свирепый педантизм Калины Ивановича.

Старшие колонисты видели эту связь между Екатериной Григорьевной и пацанами, не мешали ей и благодушно, покровительственно всегда соглашались исполнить небольшую просьбу Екатерины Григорьевны: посмотреть, чтобы пацан искупался как следует, чтобы намылился как нужно, чтобы не курил, не рвал одежды, не дрался с Петькой и так далее.

В значительной мере благодаря Екатерине Григорьевне в нашей колонии старшие ребята всегда любили пацанов, всегда относились к ним, как старшие братья: любовно, строго и заботливо.