Мои Конспекты
Главная | Обратная связь


Автомобили
Астрономия
Биология
География
Дом и сад
Другие языки
Другое
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Металлургия
Механика
Образование
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Туризм
Физика
Философия
Финансы
Химия
Черчение
Экология
Экономика
Электроника

Перевод С. Н. Зенкина . . . 519 1 страница



 

Разделена ли наша культура? Ничуть нет: сегодня у нас во Франции все могут понять телевизионную пе­редачу, статью из «Франс-суар» или программу званого ужина; можно даже сказать, что, за исключением не­большой группы интеллектуалов, все и потребляют по­добного рода культурную продукцию; объективная со­причастность является здесь всеобщей, и если бы куль­тура того или иного общества определялась совершае­мым в нем обращением символов, то в таком случае наша культура могла бы показаться однородной и монолитной, словно культура какого-нибудь малого этнического сооб­щества. Разница, однако, в том, что всеобщим для нашей культуры является только потребление, но не производ­ство: то, что мы все вместе слушаем, каждый из нас пони­мает, но не каждый говорит. Наши «вкусы» разделены, нередко даже безысходно противоположны друг другу — я люблю слушать классическую музыку, которой не вы­носит мой сосед, зато я терпеть не могу бульварные ко­медии, которые обожает он; когда один из нас включает трансляцию, другой ее выключает. Иными словами, наша культура, при всей своей видимой всеобщности, бесконфликтности и коллективности, зиждется на раз­делении двух видов языковой деятельности: с одной сто­роны, это слушание, или же деятельность понимания, общая для всей нации, а с другой стороны, если не речь, то творческая сопричастность — точнее, язык желания, и он-то разделен. С одной стороны, я слушаю, с другой стороны, мне это нравится (или не нравится) — мне понятно, но скучно;при единстве массовой культуры в нашем обществе разделены не только разные языки, но и сам язык внутри себя. Такая ситуация уже ощущалась

(c) Gallimard, 1973

некоторыми лингвистами, хотя дело их — заниматься не дискурсом, а только системой языка; они предлагали (хотя до сих пор и не нашли поддержки) разграничи­вать две грамматики — активную грамматику, грам­матику языка в смысле речевой деятельности, вы­сказывания, производства, и грамматику пассивную, то есть грамматику слухового восприятия. При транслин­гвистическом переходе на уровень дискурса это разгра­ничение могло бы объяснить парадоксальность нашей культуры, с ее единством слухового кода (кода потреб­ления) и раздробленностью кодов производства (кодов желания); в «примиренной культуре», на уровне которой нет видимых конфликтов, на самом деле имеет место разделение (социальное) языков.

В науке это разделение до сих пор было едва ли не запретной темой. Лингвистам, конечно, известно, что любой национальный язык (например, французский) имеет некоторое количество разновидностей, однако сре­ди этих разновидностей изучались лишь географические (местные диалекты и говоры), а не социальные; соци­альное же расслоение языка хотя в принципе и призна­ется, но на практике приуменьшается, сводится к раз­личию «манер» выражения (арго, жаргоны, смешанные языки). Считается к тому же, что язык вновь обретает свое единство на уровне говорящего, у которого есть свой собственный язык, индивидуальная речевая констан­та, именуемая идиолектом; всякие же разновидности языка воспринимаются как его промежуточные, неустой­чивые, «забавные» состояния, как какие-то экзотичес­кие причуды его социального бытования. Такие воззре­ния берут начало в XIX в. и вполне отвечают опреде­ленной идеологии (ей не был чужд и сам Соссюр), противопоставляющей общество (естественный язык и его систему) и индивида (идиолект, стиль); всякие на­пряжения между этими полюсами могут быть только «психологическими» — считается, что индивид борется за признание своего языка, чтобы не задохнуться под гнетом языка других. Социология той эпохи не смогла осмыслить этот конфликт на уровне языка: Соссюр был в большей мере социологом, чем Дюркгейм — лингвис­том. Ощущение разделенности (хотя бы психологичес­кой) языков возникло скорее в литературе, чем в соци-

ологии, — и не удивительно: литература содержит в себе все знания, правда, в ненаучной форме; она представ­ляет собой Матесис.

Как только роман стал реалистическим, его задачей с неизбежностью стало воссоздание социального разно­язычия; но, как правило, для имитации групповых, социопрофессиональных языков наши романисты исполь­зовали второстепенных, эпизодических персонажей, в которых «фиксировалась» социальная реалистичность фона, меж тем как главный герой по-прежнему говорил на вневременном языке, нейтральность и «прозрачность» которого как бы созвучны универсальной психологичес­кой природе человеческой души. Острое сознание соци­альных языков присуще, например, Бальзаку; но он воспроизводит их в обрамлении, подчеркнуто выделяет, словно бравурную арию в опере, окарикатуривает с по­мощью причудливо-живописных черт — таков, скажем, тщательно фонетически воссозданный говор г-на Нусингена или привратницкий жаргон г-жи Сибо, консьержки кузена Понса. Вместе с тем у Бальзака встречается и другой вид языкового мимесиса — он интереснее, так как, во-первых, более наивен, а во-вторых, носит скорее культурный, чем социальный характер; я имею в виду воссоздание кода расхожих мнений, которые Бальзак нередко пересказывает от своего собственного лица, вставляя в повествование свои пояснения. Если, допус­тим, в рассказываемой им истории («О Екатерине Ме­дичи») промелькнет фигура Брантома, то Брантом станет говорить о женщинах в точном соответствии со своей культурной «ролью» «специалиста по галантным историям», исполнения которой и ожидает от него общее мнение (докса); увы, нельзя поручиться, что сам Баль­зак поступает здесь вполне осознанно, — он-то считает, что воссоздает речь Брантома, тогда как фактически он копирует лишь копию (культурный слепок) этой речи.

Флобера уже не заподозрить в подобной наивности (кое-кто скажет — пошлости): этот писатель не ограни­чивается воспроизведением мелких отклонений от нормы в фонетике, лексике, синтаксисе, он старается сделать предметом подражания более тонкие и диффузные языковые значимости, своего рода фигуры дискурса, a главное (если обратиться к самой «глубокой» книге

Флобера — «Бувару и Пекюше»), в его мимесисе нет дна, нет предела. Научные, технические, классовые (бур­жуазные) языки культуры цитируются в романе, автор копирует их, но не принимает за чистую монету, сам же он, в отличие от Бальзака, остается как бы неуловимым; с помощью исключительно тонких приемов, которые только теперь начинают для нас проясняться, Флобер нигде не показывает своей окончательной внеположности по отношению к «заимствованному» им виду дискурса. Такая двусмысленность делает в чем-то иллюзорным сартровский или марксистский анализ «буржуазности» Флобера: пусть даже буржуа Флобер и говорит на языке буржуазии, но как узнать, откуда осуществляется это высказывание? То ли оно критически возвышается над буржуазным языком, то ли отрешенно удалено от него, то ли «увязает» в нем? На самом же деле язык Флобера утопичен, что как раз и делает его современным: ведь ныне лингвистика и психоанализ учат нас именно тому, что язык это область, которой ничто не внеположно. Среди крупнейших писателей, сталкивавшихся с проб­лемой разделения языков, можно вслед за Бальзаком и Флобером назвать Пруста, ибо в его творчестве заклю­чена настоящая энциклопедия языка; даже не возвра­щаясь к общей проблеме знаков у Пруста (о которой замечательно написал Ж. Делез) и ограничиваясь только сферой членораздельной речи, у этого писателя можно обнаружить все виды словесного мимесиса.Среди них и характерные подражания (послание Жизель, ими­тирующее школьное сочинение и дневник Гонкуров), и идиолекты персонажей (в «Поисках утраченного вре­мени» у каждого действующего лица свой язык, одно­временно лично и социально характерный, — язык феодального сеньора у Шарлю, язык сноба у Леграндена), языки семейных кланов (у Германтов), язык класса (Франсуаза и ее «простонародная речь», которая, правда, воссоздается здесь главным образом в контексте ностальгии по прошлому); приводится целый каталог языковых аномалий (искаженный язык «чужака» — управляющего Гранд-отелем в Бальбеке), тщательно отмечаются языковые приспособления (Франсуаза испы­тывает влияние «современной» речи ее дочери) и язы­ковая диаспора (язык Германтов «роится»), излагают-

ся соображения о происхождении слов и об основопо­лагающей роли имени как означающего; в этой деталь­ной и исчерпывающей панораме типов дискурса не упу­щено даже отсутствие (намеренное) некоторых языков — у рассказчика, его родителей, Альбертины своего языка нет. И все же, как бы далеко ни продвинулась литера­тура в описании разделенных языков, видны и пределы этого литературного мимесиса. С одной стороны, воссоз­даваемый язык не выходит за рамки «экзотического» (можно даже сказать, колониального) представления о языках, отклоняющихся от нормы; язык другого дает­ся в обрамлении, автор (кроме разве что Флобера) об­ладает по отношению к нему экстерриториальностью; разделение языков распознается порой столь проница­тельно, что таким «субъективным» писателям вполне могла бы позавидовать социолингвистика, и все же для описывающего лица оно остается внешним предметом; иными словами, наблюдатель здесь, наперекор достиже­ниям современной релятивистской науки, не учитывает своего места в процессе наблюдения; разделение языков прекращается на уровне автора, который его описывает (если только оно им не разоблачается). С другой стороны, воспроизводимый в литературе социальный язык остает­ся одноголосым (вспомним отмеченное выше разгра­ничение двух грамматик): Франсуаза говорит одна, мы ее понимаем, но никто в книге ей не отвечает; подвер­гаемый наблюдению язык монологичен, он никогда не включается в диалектику (в прямом смысле слова); в результате такие осколки языков фактически рассмат­риваются как идиолекты, а не как целостная и сложная система языкового производства.

Обратимся теперь к «научным» взглядам на вопрос. Каким видит разделение языков наука (социолингвис­тика)?

Разумеется, в принципе связь между разделением классов и разделением языков признается уже давно: разделение труда порождает разделение лексики. Можно даже сказать, вслед за Греймасом, что тот или иной словарь и есть не что иное, как расчленение семанти­ческой массы под действием некоторого вида труда: для всякого словаря есть соответствующий вид труда (исключения не составляет и общая, «универсальная»

лексика — это просто лексика «внетрудовая»). Поэтому социолингвистические исследования гораздо легче вести в первобытных обществах, чем в наших исторически развитых обществах, где проблема сильно запутана; дей­ствительно, ведь у нас социальное разделение языков осложняется унифицирующим давлением языка нацио­нального и, как уже отмечено, однородностью так назы­ваемой массовой культуры. Тем не менее языковые разграничения сохраняют силу, что вполне подтверж­дается простым феноменологическим замечанием: дос­таточно однажды выйти из своего привычного окружения и попытаться хотя бы час-другой не просто слушать языки, отличные от нашего, но и самому как можно ак­тивнее участвовать в разговоре, чтобы с замешатель­ством, а то и с болью ощутить сильнейшую взаимоне­проницаемость языков, составляющих французский. Языки эти не сообщаются друг с другом (разве что в разговорах о погоде), причем не на уровне языковой системы, которая понятна для всех, а на уровне дискурса и его видов (предмет, изучением которого начинает заниматься лингвистика); другими словами, несообщаемость их носит, собственно, не информативный, а интерлокутивный характер — языки нелюбопытны, равно­душны друг к другу; в нашем обществе мы обходимся языком себе подобных, не нуждаясь жизненно в языке другого, — «всякому довлеет свой язык». Мы держимся в пределах языка своей социальной и профессиональной зоны, и такое самоограничение имеет невротический смысл — оно позволяет нам кое-как приспосабливаться к раздробленности нашего общества.

Очевидно, что в исторически развитых обществах разделение труда не отражается прямо, как в зеркале, в разделении лексики и обособлении языков; имеет место сложная детерминированность, одновременное воздей­ствие параллельных или разнонаправленных факторов. Даже в странах с относительно равным уровнем разви­тия дело может обстоять по-разному в силу историче­ски обусловленных различий. Я, например, убежден, что во Франции, по сравнению с другими, не более, чем она, «демократическими» странами, разделенность особенно велика; здесь чрезвычайно остро — быть может, в силу классической традиции — осознается лицо и принад-

лежность языка, язык другого воспринимается в самых резких чертах его инаковости. Потому мы так часто об­виняем друг друга в «жаргоне» и по давней традиции насмехаемся над замкнутыми языками, которые на са­мом деле просто другие(смотри Рабле, Мольера, Прус­та).

Предпринимались ли попытки научного описания разделения языков? Да, конечно, — в социолингвистике. Не устраивая здесь суд над этой дисциплиной, прихо­дится все же отметить, что она во многом нас разоча­ровывает. Социолингвистика никогда не занималась проблемой социального (то есть разделенного) языка; она, с одной стороны, пыталась свести воедино (да и то лишь в некоторых косвенных аспектах) макросоциологию с макролингвистикой, соотнести феномен общества с феноменом языка или языковой системы; а с другой стороны, как бы на противоположном полюсе, в ней предпринималось социологическое описание отдельных языковых общин (speech communities) — тюремного или церковноприходского языка, формул вежливости, baby-talks *. Чувство разочарования может возникнуть оттого, что социолингвистика рассматривает обособление со­циальных групп в их борьбе за власть; разделение язы­ков понимается в ней не как всеохватывающее явление, затрагивающее самые основы нашего экономического строя, культуры, быта, даже истории, — но всего лишь как эмпирическое (отнюдь не символическое) следствие известного человеческого стремления, отчасти социаль­ного, отчасти психологического, а именно тяги к возвы­шению. Такой взгляд по меньшей мере узок, и нашим ожиданиям он не отвечает.

Удачнее ли действовала, по сравнению с социологией, лингвистика? Она редко стремилась установить отноше­ния между языками и социальными группами, зато под­вергала историческому исследованию отдельные пласты лексики, обладающие специфической окраской в силу принадлежности к определенным социальным группам или институтам. Так, Мейе изучал религиозную лексику индоевропейских языков; Бенвенист недавно издал

* «Детский язык», язык разговоров с детьми (англ.). — Прим. перев.

великолепный труд об индоевропейских социальных тер­минах; Маторе еще двадцать лет назад предпринял по­пытку создания настоящей исторической социологии словарного фонда языка (или лексикологии); Жан Дю­буа не так давно описал словарь Коммуны. Быть может, лучше всего привлекательность и ограниченность такой социоисторической лингвистики видны на примере Фер­динанда Брюно, который в X и XI томах своей монумен­тальной «Истории французского языка с древнейших времен до 1900 года» 1 подверг доскональному изучению язык Французской революции. Привлекательность сос­тоит в том, что изучается в полном смысле слова поли­тический язык — не просто совокупность лексических отклонений, служащих для внешней «политизации» языка (как это часто бывает ныне), а язык, который вырабатывается непосредственно в ходе политического праксиса и в силу этого направлен скорее на произ­водство, чем на отражение. Устранение или возвеличе­ние слов обладает в нем едва ли не магической дейст­венностью, с упразднением слова как бы упраздняется и референт — запрет на слово «дворянство» восприни­мался как ликвидация самого дворянства. Исследование этого политического языка могло бы составить хорошую основу и для анализа нашего собственного политичес­кого (или политизированного?)дискурса. Здесь пред­ставлены и аффективно окрашенные слова, отмеченные запретами или контрзапретами, любовью (Нация, Закон, Отечество, Конституция) или ненавистью (Тирания, Аристократ, Заговор); и непомерная власть некоторых вроде бы «ученых» понятий (Конституция, Федерализм); и «перевод» терминов, словесные замены (клир попов­щина, религия фанатизм, культовый предмет по­брякушки фанатизма, вражеские солдаты гнусные пособники тиранов, налоги взносы *, слуга дове­ренный человек, сыщики полицейские агенты, коме­дианты артисты, и т. д.); и неистовые коннотативные смыслы (революционный начинает означать срочный,

1 Вrunot F. Histoire de la langue française des origines à 1900. P.: Armand Colin, 1937.

* По-французски соответственно impôts (от глагола imposer 'нала­гать', 'навязывать') и contribution (от глагола contribuer 'принимать участие'). — Прим. перев.

ускоренный; говорят революционно разобрать книги). Что же касается ограниченности, то она связана с тем, что подобный анализ эффективен только в лексике. Правда, синтаксис французского языка был лишь не­значительно затронут потрясениями революции (на деле она старалась блюсти в языке классические традиции), но, пожалуй, еще важнее то, что лингвистика пока не располагает средствами для анализа неуловимой струк­туры дискурса, помещающейся в промежутке между слишком свободной грамматической «конструкцией» и слишком ограниченным набором слов; по-видимому, такая структура соответствует области устойчивых син­тагм (например, «давление революционных масс»). Лин­гвист вынужден поэтому, изучая разделение языков, ог­раничиваться явлениями лексики, а то и языковой моды. Итак, при традиционном научном анализе едва ли не упускается из виду самый животрепещущий воп­рос — непрозрачность социальных отношений. На мой взгляд, основная причина этого носит эпистемологичес­кий характер: в своем подходе к дискурсу лингвистика до сих пор как бы остается на стадии Ньютона; она еще не совершила эйнштейновскую революцию, не осмыслила теоретически место самого лингвиста (то есть систему отсчета наблюдателя) в поле наблюдения. Этот прин­цип относительности и необходимо прежде всего принять.

*

Пора дать название этим социальным языкам, выде­ляемым в толще языка национального. Хотя поначалу их взаимонепроницаемость и представлялась нам чисто экзистенциальной, на самом деле в ней на всех мысли­мых уровнях, во всех оттенках и осложняющих моментах прослеживается разделение и противоположность клас­сов; будем же называть эти групповые языки социолек­тами (по очевидной оппозиции с идиолектом, то есть язы­ком отдельного индивида). Главная особенность соци­олектной области в том, что ни один язык не может оставаться вне ее пределов: речь любого субъекта с не­избежностью входит в тот или иной социолект. Для ана­литика отсюда вытекает важное следствие: он сам тоже включен в игру социолектов. Могут возразить, что в

других случаях подобная ситуация вовсе не мешает на­учному наблюдению — хотя бы в случае того же линг­виста, который должен описать естественный язык, то есть сферу, объемлющую все частные языки, в том чис­ле и его собственный. Но в том-то и дело, что естест­венный язык — пространство однородное (французский язык един для всех), и говорящий о нем не обязан за­нимать в нем определенное место. Социолектная же область, напротив, характеризуется именно своей разделенностью, непримиримой расколотостью, и аналитик вынужден выбирать себе место посреди этой расколотости. Отсюда явствует, что исследование социолектов (до сих пор его еще нет) должно начинаться основопо­лагающим актом оценки (слово это желательно понимать в критическом смысле, который придал ему Ницше). Это значит, что мы не можем слить все социолекты (социальные языки), независимо от их природы и поли­тического контекста, в некий расплывчатый и нерас­члененный материал исследования, чья нерасчлененность, равноценность, служила бы залогом объективно-науч­ного подхода; нам приходится здесь отказаться от адиафоричности традиционной науки и допустить пара­доксальный для многих логический порядок, при котором анализ социолектов обусловлен их типами, а не на­оборот; типология предшествует определению. Следует также уточнить, что оценка (évaluation) не сводится к суждению о достоинстве (appréciation). Право (закон­ное)судить о достоинстве описываемых фактов присва­ивали себе и весьма объективные ученые (именно так поступает Ф. Брюно по отношению к Французской ре­волюции); оценочный же акт не следует за другими, но сам является основополагающим. Это образ действий отнюдь не «либеральный» а, напротив, насильственный; в оценке идиолектов изначально переживается конфликт социальных групп и языков, и аналитик, уже вводя по­нятие того или иного социолекта, обязан тут же осмыс­лить и противоречивость общества, и внутреннюю расколотость самого субъекта науки (отсылаю к лакановско­му анализу «предполагаемого субъекта знания»).

Итак, научное описание социальных языков (социо­лектов) невозможно без их основополагающей полити­ческой оценки. Подобно тому как Аристотель в своей

«Риторике» различал две группы доказательств — внутритехнические (entechnoï) и внетехнические (atechnoï), — так и я предлагаю прежде всего разграничить два вида дискурса, две группы социолектов: внутривластные (осененные властью) ивневластные (либо безвласт­ные, либо осиянные своей невластностью). Пользуясь учеными неологизмами — но как же обойтись без них? — будем называть первые энкратическими, а вторые — акратическими.

Разумеется, связь дискурса с властью (или с вневластием) очень редко бывает прямой, непосредствен­ной; в законе, допустим, формулируется запрет, но его дискурс уже опосредован целой правовой культурой, более или менее общепринятымрацио; источником речи, непосредственно прилегающей к власти, может быть одна лишь мифологическая фигура Тирана («Царь повелел...»). Фактически язык власти всегда оснащен структурами опосредования, перевода, преобразования, переворачивания с ног на голову (например, Маркс указал на перевернутость идеологического дискурса по отношению к власти буржуазии). Так же и акра­тический дискурс не выступает открыто против власти; скажем, психоаналитический дискурс (если взять кон­кретный и актуальный пример) не связан прямо, по крайней мере во Франции, с критикой власти, а между тем его можно отнести к акратический социолектам. Почему? Потому что посредующее звено между властью и языком носит характер не политический, а культур­ный: пользуясь старым аристотелевским понятием доксы (расхожего общего мнения, «вероятного», но не «вер­ного», не «научного»), можно сказать, что докса и яв­ляется тем культурным, или дискурсивным, опосредо­ванием, через которое осуществляется речь власти (или не-власти). Энкратический дискурс согласуется с доксой, подчиняется ее кодам, составляющим струк­турирующие линии ее идеологии, акратический же дис­курс в своих высказываниях всегда в той или иной мере направлен против доксы, этот дискурс в любых своих видах всегда пара-доксален. Данная оппозиция не исключает различных оттенков внутри каждого из типов, но со структурной точки зрения она сохраняет свою силу и простоту до тех пор, пока власть и не-

власть остаются на своих местах; она нарушается, и то временно, лишь в тех редких случаях, когда про­исходит смена, перемещение власти. Так бывает с по­литическим языком в период революции: язык рево­люции возникает из прежнего акратического языка; придя к власти, он сохраняет свою акратичность, пока в лоне Революции продолжается активная борьба, но как только борьба стихает и вновь утверждается госу­дарственность, бывший революционный язык сам ста­новится доксой,энкратический дискурсом.

Энкратический дискурс — коль скоро мы включили в его определение опосредованность доксой — это не только дискурс господствующего класса; его могут за­имствовать (или хотя бы принимать без сопротивления) и классы, не обладающие властью или же пытающиеся ее добиться путем реформ либо перехода в высший класс. Пользуясь поддержкой государства, энкратиче­ский язык вездесущ: это язык размытый, текучий и все­проникающий, им пропитаны процессы товарного об­мена, социальные ритуалы, формы досуга, социосимволическая сфера (особенно, конечно, в обществах, где имеется массовая культура). Энкратический дискурс не только никогда не выступает как систематический, но и образует постоянную оппозицию всякой систем­ности; он скрывает свою системность, тайно подменяя ее такими личинами, как «природа», «универсальность», «здравый смысл», «ясность», недоверие к «интеллек­туализму». Кроме того, подобный дискурс внутренне по­лон — в немнет места «другому»; отсюда ощущение удушья, вязкой массы, которое он может вызвать у по­стороннего ему человека. Если, наконец, вспомнить, что, по Марксу, «идеология — это образ реальности, поставленной с ног на голову», то получается, что в энкратическом дискурсе, всецело идеологическом, ре­альность изображается как разрушение идеологии. Ко­роче говоря, это язык немаркированный, его террористичность приглушена, так что трудно определить ее морфологические черты — разве что удастся строго и точно воссоздать фигуры приглушения (одно, в общем-то, противоречит другому). Сама природа доксы — ее расплывчатость, полнота, «природность» — такова, что затрудняет какую-либо внутреннюю типологию энкра-

тических социолектов; языки власти атипичны, этот род не разделяется на виды.

Изучать акратические социолекты, видимо, легче и интереснее. Все эти языки вырабатываются вне доксы, которая их и отвергает, именуя обычно «жаргонами». При анализе энкратического дискурса результат в об­щем и целом известен заранее — потому-то анализ массовой культуры явно топчется ныне на месте; акра­тический же дискурс — это, в общем, тот, которым поль­зуемся мы сами (исследователи, интеллектуалы, писа­тели), и, анализируя его, мы подвергаем анализу и са­мих себя в своем отношении к речи; подобная затея всегда сопряжена с риском, но именно поэтому ее не­обходимо осуществить. Что думают о своем дискурсе марксизм, или фрейдизм, или структурализм, или наука (так называемые гуманитарные науки) — в той мере, в какой каждый из этих языков составляет акратиче­ский, пара-доксальный социолект? Подобным вопросом никогда не задается язык власти; очевидно, что этот вопрос лежит в основе всякого анализа, стремящегося не искать внешней точки зрения на свой объект.

Своим носителям социолект выгоден, очевидно, пре­жде всего тем (не считая преимуществ, которые вла­дение особым языком дает в борьбе за удержание или завоевание власти), что сообщает им защищенность; языковая ограда, как и всякая другая, укрепляет и ободряет тех, кто внутри нее, отвергая и унижая тех, кто снаружи. Но как социолект воздействует на тех, кто вне его? Теперь ведь нет искусства убеждать, нет риторики (во всяком случае, она не признает себя та­ковой); стоит, кстати, заметить, что риторика Аристо­теля, основанная на мнении большинства, была с пол­ным правом, можно даже сказать преднамеренно и открыто, риторикой эндоксальной, то есть энкратической, — поэтому аристотелевское учение, хоть это и представляется парадоксом, может оказаться источ­ником весьма ценных понятий для социологии массо­вых коммуникаций. По сравнению с той эпохой совре­менная демократия отличается тем, что «убеждение» и его technè * не осмыслены теоретически, так как си-

* Искусство (греч.). — Прим. перев.

стематичность подвергается запрету, а язык, в силу характерного для нашего времени мифа, считается «природным», «инструментальным». Можно сказать, что наше общество, не признавая риторику, тем самым «забывает» и теоретически осмыслить массовую куль­туру (об этом явно забывает и послемарксовская марк­систская теория).

Но на самом деле социолекты и не имеют отноше­ния к technè убеждения — во всех них содержатся фигуры устрашения (пусть даже и кажется, что акра­тический дискурс более резко террористичен). Любой социолект (энкратический или акратический), будучи порожден расслоением общества, живя среди воюющих друг с другом смыслов, сам стремится не дать говорить чужим; таков удел даже либерального социолекта. Оттого в разделении двух основных типов социолектов противопоставляются друг другу всего лишь два разных типа устрашения или, если угодно, два способа дав­ления. Энкратический социолект действует подавляюще (своей массированной эндоксальностью, которую Фло­бер назвал бы Глупостью); акратический же социолект, находясь вне власти, вынужден прибегать к прямому насилию и действует подчиняюще, пускает в ход на­ступательные фигуры дискурса, призванные скорее принудить, нежели завоевать другого. Два способа устрашения различаются также и ролью, которая при­знается в них за системностью: акратическое насилие открыто опирается на обдуманную систему, энкратическая же репрессивность свою систему затемняет, пре­вращает обдуманное в «пережитое» (то есть не-обду-манное); две дискурсивные системы связаны отноше­нием инверсии — явное / скрытое.

Социолект не только устрашающе действует на тех, кто оказывается вне его (по своему положению в куль­туре, в обществе), он также и принудителен по отно­шению к тем, кто его разделяет (вернее, получил его в свой удел). Со структурной точки зрения это резуль­тат того, что на уровне дискурса социолект представ­ляет настоящую языковую систему. Якобсон вслед за Боасом справедливо отметил, что язык определяется не тем, что он позволяет, а тем, что он заставляет сказать, — точно так же и во всяком социолекте есть «обяза-