Мои Конспекты
Главная | Обратная связь


Автомобили
Астрономия
Биология
География
Дом и сад
Другие языки
Другое
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Металлургия
Механика
Образование
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Туризм
Физика
Философия
Финансы
Химия
Черчение
Экология
Экономика
Электроника

Перевод С. Н. Зенкина . . . 519 2 страница



тельные категории», обобщенные стереотипные формы, вне которых носители социолекта не могут говорить (мыслить). Иными словами, социолект, как и любая языковая система, включает в себя, пользуясь терми­ном Хомского, определеннуюкомпетенцию, в рамках которой становятся структурно незначимыми варианты перформации. Энкратический социолект безразличен к вульгарности, в большей или меньшей степени при­сущей тем, кто на нем говорит; и, с другой стороны, всякому известно, что марксистским социолектом, бы­вает, пользуются и глупцы. Языковая система социо­лекта не меняется из-за индивидуальных отклонений, но лишь под влиянием исторической мутации дискур­сивного строя (носителями такого рода мутации были Маркс и Фрейд, и с тех пор основанный ими дискур­сивный строй воспроизводится без особых изменений).

*

В заключение этих кратких заметок, занимающих промежуточное положение между эссе и программой исследований, автор хотел бы напомнить, что в его по­нимании проблема социального разделения языков (если угодно, социолектология) тесно связана с другой темой, которая вроде бы далека от социологии и до сих пор считалась исключительным достоянием теоретиков литературы. Речь идет о том, что ныне называется пись­мом. В условиях нашего общества с его разделенностью языков письмо становится ценностью, заслужи­вающей непрестанного обсуждения и теоретической разработки, так как в нем осуществляется производство неразделенного языка. Ныне мы избавились от иллю­зий и хорошо знаем, что писателю незачем, как об этом ностальгически мечтал Мишле, говорить «языком народа»; незачем приспосабливать письмо к языку боль­шинства, ибо в обществе отчуждения большинство не универсально, и потому говорить на его языке (так по­ступает массовая культура, ориентируясь на статисти­ческое большинство читателей и телезрителей) — значит все-таки говорить на одном из частных языков, пусть даже и на самом массовом. Мы хорошо знаем, что язык не сводится к одной лишь коммуникации, что в речи

занят и через нее осуществляется человеческий субъект во всей его полноте. Среди прогрессивных тенденций современности письму принадлежит особое место — не по числу (небольшому) пользующихся им, а по самой его практической сути. Поставив под вопрос отношения субъекта (социального — а какой еще бывает?) с язы­ком, критикуя устаревшее членение нашего символи­ческого поля и подвергая суду знак, письмо тем самым предстает как практическое осуществление языковойпротиво-раздельности. Вероятно, этот образ утопичен — во всяком случае, мифичен, поскольку он смыкается с грезами первых романтиков о непорочном, цельном языке, о lingua adamica *. Но разве история, по пре­красной метафоре Вико, не движется по спирали? Не следует ли нам вернуться к старым образам (не по­вторяя их), чтобы дать им новое содержание?

1973, «Une civilisation nouvelle? Hommage à Georges Friedmann».

* Адамов язык (лат.). — Прим. перев.

Война языков.

Перевод С. Н. Зенкина...... . 535

 

Гуляя однажды в местах, где я вырос, — на Юго-Западе Франции, в тихом краю удалившихся на покой старичков, — я встретил на протяжении нескольких сот метров три различные таблички на воротах усадеб: «Злая собака», «Осторожно, собака!», «Сторожевая собака». Как видно, у тамошних жителей очень острое чувство собственности. Интересно, однако, не это, а то, что во всех трех выражениях содержится одно и то же сообщение: Не входите (если не хотите быть укушен­ными). Иначе говоря, лингвистика, занимающаяся од­ними лишь сообщениями, могла бы тут сказать лишь самые элементарные и тривиальные вещи; она далеко не до конца исчерпала бы смысл этих выражений, ибо смысл заключен в их различии: «Злая собака»звучит агрессивно, «Осторожно, собака!» — человеколюбиво, «Сторожевая собака» выглядит как простая конста­тация факта. Таким образом, в одном и том же сооб­щении читаются три выбора, три вида личной вовле­ченности, три образа мыслей или, если угодно, три вида воображаемого, три личины собственности. С по­мощью языка своей таблички — я буду это называть дискурсом, поскольку языковая система во всех трех случаях одна и та же, — хозяин каждой усадьбы воз­двигает себе надежное укрытие в виде определенного образа, я бы даже сказал определенной системы соб­ственности. В первом случае эта система основана на дикой силе (собака злая, и хозяин, разумеется, тоже), во втором — на протекционизме (остерегайтесь собаки, усадьба находится под защитой), в третьем — на за­конности (собака сторожит частное владение, таково мое законное право). Итак, на уровне простейшего сообщения (Не входите) язык (дискурс) взрывается,

дробится, расходится разными путями — происходит разделение языков, недоступное для обычной науки о коммуникации; в дело вступает общество со своими социоэкономическими и невротическими структурами, и оно образует из языка поле брани.

Ясно, что разделение языка возможно благодаря синонимии, позволяющей сказать одно и то же разными способами, а синонимия является неотъемлемой, струк­турной, как бы даже природной принадлежностью язы­ка. Однако война в языке отнюдь не «природна» — она возникает там, где различие превращается обществом в конфликт; предполагают даже, что существует изна­чальный параллелизм между разделением общества на классы, расчленением символического поля, раз­делением языков и невротическим расщеплением пси­хики.

Действительно, свой пример я намеренно взял a mi-nimo * — из языка одного и того же класса мелких соб­ственников, в дискурсе которых противопоставлены лишь оттенки отношения к имуществу. На уровне же, так сказать, социального общества язык тем более предстает разделенным на большие части. Приходится, однако, признать три непростых обстоятельства: во-первых, разделение языков не совпадает в точности с разделением классов, между языками разных классов бывают плавные переходы, заимствования, взаимоот­ражения, промежуточные звенья; во-вторых, война языков — это не война их носителей, сталкиваются друг с другом языковые системы, а не индивиды, социолекты, а не идиолекты; в-третьих, разделение языков наме­чается на видимом коммуникативном фоне — на фоне национального языка. Говоря точнее, в общенацио­нальном масштабе мы все понимаем друг друга, но коммуникации между нами нет — в лучшем случае лишь либеральное использование языка.

Наиболее простое разделение языков в современных обществах обусловлено их отношением к Власти. Одни языки высказываются, развиваются, получают свои характерные черты в свете (или под сенью) Власти, ее многочисленных государственных, социальных и иде-

* Начиная с самого малого (лат.). Прим. перев.

ологических механизмов; я буду называть их энкратическими языками или энкратическими видами дискур­са. Другие же языки вырабатываются, обретаются, вооружаются вне Власти и/или против нее; я буду на­зывать их акратическими языками илиакратическими видами дискурса.

Характер этих двух основных форм дискурса не­одинаков. Энкратический язык нечеток, расплывчат, выглядит как «природный» и потому трудноуловим; это язык массовой культуры (большой прессы, радио, телевидения), а в некотором смысле также и язык быта, расхожих мнений (доксы); сила энкратического языка обусловлена его противоречивостью — он весь одно­временно и подспудный (его нелегко распознать) и тор­жествующий (от него некуда деться); можно сказать, что онлипкий и всепроникающий.

Напротив того, акратический язык резко обособлен, отделен от доксы (то есть парадоксален) ; присущая ему энергия разрыва порождена его систематичностью, он зиждется на мысли, а не на идеологии. Ближайшими примерами акратического языка могут быть названы сегодня дискурс марксистский, психоаналитический, а также, я бы добавил, и структуралистский — он в меньшей степени акратичен, зато примечателен по сво­ему статусу.

Но, пожалуй, интереснее всего то, что даже внутри акратической сферы происходят новые разделы, воз­никают свои языковые размежевания и конфликты — критический дискурс дробится на диалекты, кружки, системы. Я бы назвал такие дискурсивные системы Фикциями (термин Ницше); интеллектуалов же, ко­торые образуют, опять-таки согласно Ницше, наше духовное сословие, можно рассматривать как особую касту, занятую художнической разработкой этих язы­ковых Фикций (и в самом деле, владение и пользова­ние формулами, то есть языком, издавна было при­надлежностью духовенства).

Между дискурсивными системами существуют по­этому отношения, построенные на силе. Что такое силь­ная система? Это языковая система, способная функ­ционировать в любых условиях, сохраняя свою энергию вопреки ничтожности реальных носителей языка: си-

схемная сила марксистского, психоаналитического или христианского дискурса ни в коей мере не страдает от глупости отдельных марксистов, психоаналитиков или христиан.

Чем же обусловлена эта боевая сила, воля к гос­подству, присущая дискурсивной системе, Фикции? Со времен расцвета Риторики, которая ныне совершенно чужда миру нашего языка, оружие, применяемое в язы­ковых боях, еще ни разу не освещалось прикладным анализом. Нам как следует не известны ни физика, ни диалектика, ни стратегия нашей логосферы (назовем ее так) — при том что каждый из нас ежедневно под­вергается тем или иным видам языкового террора. Можно было бы выделить по меньшей мере три типа дискурсивного оружия.

1. Всякая сильная дискурсивная система есть пред­ставление (в театральном смысле — show) *, демонст­рация аргументов, приемов защиты и нападения, устой­чивых формул; своего рода мимодрама, которую субъ­ект может наполнить своей энергией истерического на­слаждения.

2. Существуют, несомненно, фигуры системности (как прежде говорили о риторических фигурах) — част­ные формы дискурса, сконструированные для того, что­бы сообщить социолекту абсолютную плотность, за­мкнуть и оградить систему, решительно изгоняя из нее противника. Когда, например, психоанализ заяв­ляет, что «отрицание психоанализа есть форма психи­ческого сопротивления, которая сама подлежит веде­нию психоанализа», то это одна из фигур системности. Общая задача таких фигур — включить другого в свой дискурс в качестве простого объекта, чтобы тем вернее исключить его из сообщества говорящих на сильном языке.

3. Если же пойти дальше, то возникает вопрос, не является ли уже сама фраза, как практически замкну­тая синтаксическая структура, боевым оружием, сред­ством устрашения; во всякой законченной фразе, в ее утвердительной структуре есть нечто угрожающе-им­перативное. Растерянность субъекта, боязливо пови-

* Зрелище, спектакль (англ.). — Прим. перев.

нующегося хозяевам языка, всегда проявляется в не­полных, слабо очерченных и неясных по сути фразах. Действительно, в своей повседневной, по видимости свободной жизни мы ведь не говорим целыми фразами; а с другой стороны, владение фразой уже недалеко отстоит от власти: быть сильным — значит прежде всего договаривать до конца свои фразы. Даже в грамматике фраза описывается в понятиях власти, иерархии: под­лежащее, придаточное, дополнение, управление и т. д.

Так что же нам делать в этой всеобщей войне язы­ков? Говоря «мы», я имею в виду интеллектуалов, пи­сателей, тех, кто работает с дискурсом. Мы, разумеет­ся, не можем спастись бегством: наша культура и по­литический выбор таковы, что от нас требуется анга­жированность, причастность к одному из тех отдельных языков, которые вменены нам в обязанность нашим миром, нашей историей. Вместе с тем нам нельзя от­казаться и от наслаждения неангажированным, не­отчужденным языком (пусть даже это утопия). При­ходится поэтому не упускать из виду ни ангажирован­ность, ни наслаждение, исповедовать плюралистическую философию языка, и эта, если можно так выразиться, внеположность, остающаяся внутри, есть не что иное, как Текст. Текст, идущий на смену произведению, есть процесс производства письма; его потребление в обще­стве далеко не нейтрально (Текст читают немногие), зато его производство абсолютно свободно, поскольку (вновь ссылаюсь на Ницше) в нем нет почтения к Це­лостности (Закону) языка.

Действительно, только в письме может быть открыто признан фиктивный характер самых серьезных, даже самых агрессивных видов речи, только в письме они могут рассматриваться с должной театральной ди­станции; я могу, например, пользоваться языком психо­анализа во всем его богатстве и объеме и в то же время in petto * расценивать его как язык романа.

С другой стороны, только в письме допускается смешение разных видов речи (например, психоанали­тической, марксистской, структуралистской), образуется

* В глубине души, про себя (итал.). — Прим. перев.

так называемая гетерологичность знания, языку со­общается карнавальное измерение.

Наконец, только письмо может развертываться без исходной точки, только оно может расстроить всякую риторическую правильность, всякие законы жанра, всякую самоуверенную системность. Письмо атопично; не отменяя войну языков, носмещая ее, оно предвос­хищает такую практику чтения и письма, когда пред­метом обращения в них станет не господство, а жела­ние.

1973, Le Conferenze dell'Associazione Gulturale Italiana.

Гул языка.

Перевод С. Н. Зенкина...... 541

 

Устная речь необратима — такова ее судьба. Од­нажды сказанное уже не взять назад, не приращивая к нему нового; «поправить» странным образом значит здесь «прибавить». В своей речи я ничего не могу сте­реть, зачеркнуть, отменить — я могу только сказать «отменяю, зачеркиваю, исправляю», то есть продолжать говорить дальше. Столь причудливую отмену посред­ством добавки я буду называть «заиканием» (bredouillement). Невнятно переданное сообщение вдвойне не­состоятельно: с одной стороны, его трудно понять, но, с другой стороны, при некотором усилии его все же понять можно; оно не находит себе места ни внутри языка, ни вне его — это языковой шум, сходный с чи­ханием мотора, которое говорит о неполадках в нем; именно такой смысл несет и осечка — звуковой сигнал сбоя, наметившегося в работе машины. Заикание (мо­тора или человека) — это как бы испуг: я боюсь, что движение остановится.

*

Смерть машины может болезненно ощущаться че­ловеком, если описывать ее как смерть животного (смотри известный роман Золя). Хотя вообще машина и малосимпатична (ведь в обличье робота она грозит самым страшным — утратой тела),она все же способна породить и один эйфорический мотив — когда она на ходу; машина вызывает страх тем, что работает сама собой, и доставляет наслаждение тем, что работает исправно. И подобно тому как неисправности речи

© U.C.E., 1975

дают в итоге особый звуковой сигнал — заикание, так и исправность машины дает о себе знать особой музы­кой — гулом (bruissement).

*

Гул — это шум исправной работы. Отсюда возникает парадокс: гул знаменует собой почти полное отсутствие шума, шум идеально совершенной и оттого вовсе бес­шумной машины; такой шум позволяет расслышать само исчезновение шума; неощутимость, неразличимость, легкое подрагивание воспринимаются как знаки обеззвученности.

Оттого машины, производящие гул, приносят бла­женство. Например, Сад множество раз воображал и описывал эротическую машину — продуманное (при­думанное) нагромождение тел, органы наслаждения которых тщательно состыкованы друг с другом; когда конвульсивными движениями участников эта машина приходит в действие, она подрагивает и издает приглу­шенный гул — она работает, и работает исправно. Дру­гой пример: когда в наши дни в Японии множество людей предается игре в огромном зале с игральными автоматами (их там называют «патинко»), то весь зал наполнен мощным гулом катящихся шариков, и этим гулом обозначается исправный ход коллективной ма­шины — машины удовольствия (в других отношениях загадочного), доставляемого игрой, точными телодвиже­ниями. И действительно, оба примера показывают, что в гуле звучит телесная общность; в шуме «работаю­щего» удовольствия ничей голос не возвышается, не становится ведущим и не выделяется особо, ничей голос не может даже возникнуть; гул — это не что иное, как шум наслаждающегося множества (но отнюдь не массы — масса, напротив, единогласна и громогласна).

*

А бывает ли гул у языка? В виде устной речи язык словно фатально обречен на заикание, в виде письма — на немоту и разделенность знаков; в любом случае все равно остается избыток смысла, который не дает языку

вполне осуществить заложенное в нем наслаждение. Но невозможное — не есть немыслимое: гул языка — это его утопия. Что за утопия? — Утопия музыки смысла; это значит, что в своем утопическом состоянии язык раскрепощается, я бы даже сказал, изменяет своей при­роде вплоть до превращения в беспредельную звуковую ткань, где теряет реальность его семантический меха­низм; здесь во всем великолепии разворачивается означающее — фоническое, метрическое, мелодическое, и ни единый знак не может, обособившись, вернуть к природе эту чистую пелену наслаждения; а вместе с тем (и здесь главная трудность) смысл не должен быть грубо изгнан, догматически упразднен, одним словом, выхолощен. Благодаря такому беспримерному пере­вороту, небывалому для нашей рационалистической языковой практики, язык обращается в гул и всецело вверяется означающему, не выходя в то же время за пределы осмысленности: смысл маячит в отдалении нераздельным, непроницаемым и неизреченным миражем, образуя задний план, «фон» звукового пейзажа. Обычно (например, в нашей Поэзии) музыка фонем служит «фоном» для сообщения, здесь же, наоборот, смысл едва проступает сквозь наслаждение, едва виднеется в глубине перспективы. Подобно тому как гул машины есть шум от бесшумности, так и гул языка — это смысл, позволяющий расслышать изъятость смысла, или, что то же самое, это не-смысл, позволяющий услышать где-то вдали звучание смысла, раз и навсегда освобож­денного от всех видов насилия, которые исходят словно из ящика Пандоры, от знака, порожденного «печальной и дикой историей рода человеческого».

Все это, конечно, только утопия; но нередко утопия служит путеводной звездой для первопроходцев. И дей­ствительно, время от времени то тут, то там предпри­нимаются своего рода попытки создания гула: таковы некоторые образцы постсерийной музыки (весьма по­казательно, что музыка эта отводит чрезвычайно боль­шую роль человеческому голосу — она пересоздает голос, стараясь лишить его смысловой природы, но сохранить его звуковую полноту), таковы некоторые опыты в области радиофонии; таковы и последние тексты Пьера Гюйота и Филиппа Соллерса.

*

Более того, в своей жизни, в повседневных житей­ских эпизодах мы тоже можем разведывать подступы к гулу. На днях я вдруг ощутил гул языка в одном из кадров фильма Антониони о Китае: на деревенской улице, прислонившись к стене, дети громко читают вслух, все вместе и не обращая внимания друг на друга, каждый свою книгу. Получался самый настоящий гул, как от исправно работающей машины; смысл был для меня вдвойне непостижим — по незнанию китайского языка и из-за того, что читающие заглушали друг друга; и однако же я, словно в галлюцинации (настоль­ко ярко воспринимались все нюансы этой сцены), слы­шал здесь музыку, человеческое дыхание, сосредоточен­ность, усердие — одним словом, нечто целенаправлен­ное.Как! Неужели достаточно заговорить всем вместе, чтобы возник гул языка — столь редкостный, проник­нутый наслаждением эффект, о котором шла речь? Нет, конечно; нужно, чтобы в звучащей сцене присутствовала эротика (в самом широком смысле слова), чтобы в ней ощущался порыв, или открытие чего-то нового, или просто проходила аккомпанементом взволнованность; все это и читалось на лицах китайских ребятишек.

*

Ныне я в чем-то уподобляюсь древним грекам, о которых Гегель писал, что они взволнованно и неустан­но вслушивались в шелест листвы, в журчание источ­ников, в шум ветра, одним словом — в трепет Природы, пытаясь различить разлитую в ней мысль. Так и я, вслушиваясь в гул языка, вопрошаю трепещущий в нем смысл — ведь для меня, современного человека, этот язык и составляет Природу.

1975, «Vers une esthétigue sans entraves. (Mélanges Mikel Dufrenne)».

Актовая лекция, прочитанная при вступлении в должность заведующего кафедрой литературной семиологии в Коллеж де Франс 7 января 1977 года

Лекция.

Перевод Г. К. Косикова........ 545

 

Прежде всего, конечно, мне следовало бы задаться вопросом о причинах, побудивших Коллеж де Франс принять в свое лоно столь сомнительного субъекта, способного совмещать в себе абсолютно противополож­ные качества. Ведь если я и сделал университетскую карьеру, то все же не обладаю никакими званиями, открывающими обыкновенно доступ к подобной карьере. И если верно, что в течение долгого времени я стре­мился вписать свою работу в рамки науки (литератур­ной, лексикологической и социологической), я все же вынужден признать, что мною созданы одни только эссе, а это — двусмысленный жанр, где противоборствуют письмо и анализ. И если, далее, верно, что я довольно рано связал свои исследования с рождением и разви­тием семиотики, то верно также и то, что у меня слишком мало оснований представительствовать от ее лица — столь сильным бывало мое стремление пересмотреть само определение этой науки (едва только мне начи­нало казаться, что оно сложилось окончательно) и опереться на эксцентрические силы нашей современ­ности: я всегда был ближе к журналу «Тель Кель», нежели к тем многочисленным журналам, которые — во всем мире — доказывают могущество семиологи­ческих исследований.

Итак, очевидно, что в учреждение, где царят наука, знание, строгость и обузданная дисциплиной творческая фантазия, оказался допущен чужеродный субъект. Вот почему — отчасти из осторожности, а отчасти по склон­ности выходить из интеллектуальных затруднений, задавая встречные вопросы, — я отвлекусь от причин,

© Les éditions du Seuil, 1978

побудивших Коллеж де Франс пригласить меня (при­чины эти, на мой взгляд, не вполне ясны), и останов­люсь на тех, которые делают для меня вступление в эти стены не только честью, но и радостью; ведь честь бывает и незаслуженной, радость же — никогда. Ра­дость для меня — в самой возможности почтить память или непосредственно повстречать здесь всех тех, кто некогда преподавал или ныне преподает в Коллеж де Франс; прежде всего, разумеется, это Мишле, которому я обязан открытием — еще на заре своей интеллектуаль­ной жизни — привилегированного положения Истории среди наук о человеке; он открыл мне также власть письма — в той мере, в какой знание готово с ним согласоваться; далее, уже ближе к нам, это Жан Барюзи и Поль Валери, чьи лекции мне посчастливилось слушать в юности в этой самой аудитории; затем, еще ближе, Морис Мерло-Понти и Эмиль Бенвенист; что же касается настоящего времени, то это Мишель Фуко, с которым меня связывают узы взаимного расположения, интеллектуальной солидарности и благодарности (да будет мне позволено пренебречь скромностью, повеле­вающей дружбе умалчивать о подобных чувствах), ибо именно он предложил Совету преподавателей создать эту кафедру и пригласить меня возглавить ее.

Я испытываю и иную радость, более важную, по­скольку она предполагает большую ответственность, — радость от того, что сегодня я вступаю в сферу, ко­торую со всей определенностью можно назвать сферой вне-власти. Ибо, коль скоро мне будет позволено сфор­мулировать собственное понимание того, чем является Коллеж де Франс, я бы сказал, что на фоне всех про­чих социальных учреждений он является воплощением одной из новейших «хитростей Истории»; всякая по­честь есть обыкновенно подачка со стороны власти; в данном же случае она является брешью в здании власти, областью неприкосновенного; у преподавателя в Коллеж де Франс лишь одна задача — исследовать и рассказывать; или точнее: вслух переживать грезу собственного исследования, а вовсе не судить, не вы­бирать, не продвигать, не ставить себя на службу извне направляемому знанию; это огромная, почти незаслу­женная привилегия во времена, когда преподавание

словесности буквально изнемогает под гнетом технокра­тических требований, с одной стороны, и революционных вожделений студенчества — с другой. И тем не менее преподавание, простое говорение с кафедры, свободное от давления каких-либо институтов, вовсе не является деятельностью, по статусу своему чуждой всякой власти; власть (libido dominandi) таится и здесь, она гнездится в любом дискурсе, даже если он рождается в сфере безвластия. Вот почему чем более свободным является такое преподавание, тем с большей необходимостью возникает вопрос: при каких условиях и каким образом дискурс способен освободиться от любой воли-к-овладению. Именно ответ на этот вопрос, по моему мнению, составляет глубинный смысл той преподавательской деятельности, к которой я приступаю.

*

Итак, сегодня я буду говорить о власти, хотя и косвенно, но постоянно возвращаясь к этой теме. Ныне «простодушные» люди рассуждают о власти так, словно она едина и единственна: с одной стороны, существуют те, кто обладают властью, с другой — те, кто ею не обладают; некогда мы полагали, что власть — это сугубо политический феномен; ныне считаем, что это также фе­номен идеологический, просачивающийся даже туда, где его невозможно распознать с первого взгляда, — в социальные учреждения, учебные заведения и т. п., но в конечном счете мы все-таки уверены, что власть едина. А что, если она множественна, если властей много, как бесов? «Имя мне — Легион», — могла бы сказать о себе власть: повсюду, со всех сторон, нас окружают всевозможные лидеры, громоздкие или крохотные адми­нистративные аппараты, группы давления и подавления; отовсюду раздаются «ответственные» голоса, берущие на себя ответственность донести до нас самый дискурс власти — дискурс превосходства. И мы начинаем дога­дываться, что власть гнездится в наитончайших меха­низмах социального обмена, что ее воплощением явля­ется не только Государство, классы и группы, но также и мода, расхожие мнения, зрелища, игры, спорт, сред­ства информации, семейные и частные отношения —

власть гнездится везде, даже в недрах того самого порыва к свободе, который жаждет ее искоренения: я называю дискурсом власти любой дискурс, рождающий чувство совершённого проступка и, следовательно, чувство виновности во всех, на кого этот дискурс на­правлен. Кое-кто ожидает от нас, интеллектуалов, чтобы мы по любому поводу восставали против Власти; однако не на этом поле мы ведем нашу подлинную битву; мы ведем ее против всех разновидностей власти, а это нелегкая битва, ибо, будучи множественной в сфере социального пространства, власть в то же время ока­зывается вечной в историческом времени: изгнанная, выставленная в дверь, она является к вам в окно; она никогда не гибнет: совершите революцию, истребите власть, и она возродится, вновь расцветет при новом положении вещей. Причина этой живучести и вездесущ­ности в том, что власть есть паразитарный нарост на самом транссоциальном организме, нарост, связанный с целостной историей человечества, а не только с его политической, исторической историей. Объектом, в кото­ром от начала времен гнездится власть, является сама языковая деятельность, или, точнее, ее обязательное выражение — язык.

Языковая деятельность подобна законодательной деятельности, а язык является ее кодом. Мы не заме­чаем власти, таящейся в языке, потому что забываем, что язык — это средство классификации и что всякая классификация есть способ подавления: латинское слово ordo имеет два значения: «порядок» и «угроза». Как показал Якобсон, любой естественный язык определяется не столько тем, что он позволяет говорящему сказать, сколько тем, что он понуждает его сказать. Так, говоря по-французски (я беру лишь первые пришедшие на ум примеры), я вынужден сначала обозначить себя в качестве субъекта и лишь затем назвать совершаемое мною действие, которое таким образом оказывается не более, чем моим атрибутом: получается, что то, что я делаю, есть всего лишь следствие и последствие того, чем я являюсь; равным образом я всегда обязан выби­рать между женским и мужским родом; средний или общий род находятся для меня под запретом; точно так же, выражая свое отношение к другому, я вынуж-

ден пользоваться либо местоимением ты, либо место­имением вы: в их эмоциональной или социальной ней­трализации мне отказано. Таким образом, в языке, благодаря самой его структуре, заложено фатальное отношение отчуждения. Говорить или тем более рассуж­дать вовсе не значит вступать в коммуникативный акт (как нередко приходится слышать); это значит подчи­нять себе слушающего: весь язык целиком есть обще­обязательная форма принуждения.

Я позволю себе привести одно место из Ренана: «Французский язык, дамы и господа, — говорил он в одной из своих лекций, — никогда не станет языком абсурда и уж тем более языком реакционным; я не могу представить себе хоть сколько-нибудь серьезное реак­ционное движение, орудием которого явился бы фран­цузский язык». Что ж, по-своему Ренан оказался про­зорлив; он почувствовал, что язык не сводится к по­рождаемому им сообщению, что он способен пережить это сообщение и, нередко, донести до нас грозный рокот чего-то иного, нежели содержание самого сооб­щения, нечто такое, что как бы накладывается поверх сознательного, рационального голоса субъекта, — власт­ный, настойчивый, неумолимый голос самой структуры, голос заговорившей родовой категории. Ошибка Ренана имела исторический, а не структурный характер; он полагал, что французский язык, якобы сформированный самим разумом, обязывает к выражению такого поли­тического разума, который-де по своей сути может быть лишь демократическим. Однако язык, как перформация всякой языковой деятельности, не реакционен и не прогрессивен; это обыкновенный фашист, ибо сущность фашизма не в том, чтобы запрещать, а в том, чтобы понуждать говорить нечто.