Мои Конспекты
Главная | Обратная связь


Автомобили
Астрономия
Биология
География
Дом и сад
Другие языки
Другое
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Металлургия
Механика
Образование
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Туризм
Физика
Философия
Финансы
Химия
Черчение
Экология
Экономика
Электроника

ЧРЕЗМЕРНЫЙ» ПИСАТЕЛЬ



(К 100-летию рождения Н. Лескова)

 

 

 

При всем разнообразии критических суждений, высказанных и высказываемых о Лескове, одно утвердилось давно и прочно: Лесков отличается особым мастерством языка. При этом имеется в виду не стиль вообще, а прежде всего именно язык — то есть самый словесный состав, самый словарь его произведений. Высказывалась даже мысль, что Лесков — писатель более всего для филологов, потому что им интересно это богатство и разнообразие его лексики, это его «знание» языка. Толстой, говоря с Горьким о Лескове, выразился очень характерно: «Язык он знал чудесно, до фокусов»1.

Это мнение, принимавшее часто отрицательный характер, высказывалось всеми современными Лескову критиками, к какому бы лагерю они ни принадлежали. Среди главных писателей второй половины XIX века, заботившихся преимущественно об идейной и психологической стороне, Лесков выглядел писателем «вычурным», склонным к языковой «чрезмерности», к употреблению «погремушек диковинного краснобайства» и пр. Так судили и Скабичевский, и Михайловский, и Волынский. Лесков не укладывался в основную литературную систему 60 — 80-х годов, потому что в нем резко проявлялся особый вкус к слову, к языку. Этот его художественный филологизм был для идеологов той эпохи не только непонятен, но даже оскорбителен — как особого рода «эстетизм», как равнодушие и даже презрение к общественным

 

Статья впервые опубликована в книге: Н. С. Лесков, Избр. соч., изд-во «Academia», M. — Л. 1931, стр. XLV — LXII, под заглавием: «К 100-летию рождения Н. Лескова». В экземпляре книги, подаренном С. Д, Балухатому (Библиотека Института русской литературы Академии наук СССР), восстановлено заглавие «„Чрезмерный” писатель» и исправлены некоторые типографские погрешности. В рукописи дата: 16 ноября 1930 года. — Ред.

1 М. Горький, Лев Толстой. — Собр. соч. в 30 томах, т. 14, Гослитиздат, М. 1951, стр. 288.

 


вопросам времени. Они были по-своему правы, хотя в правоте своей узки и ограниченны.

Исходя из своих предпосылок, Скабичевский хотел унизить Лескова, когда заявил, что талант его — «не более как талант хорошего, бывалого рассказчика». Это значило, что Лесков не принадлежит к главной, «большой» литературе. Скабичевский исходил из очень простого положения: «Чем гениальнее, выше талант писателя, тем менее нуждается он привлекать читателей какими-нибудь эксцентричностями и кувырколлегиями»1. Норма Скабичевского — это, конечно, знаменитая «пушкинская простота», а у Лескова — «страсть к вычурности, чудачеству, юродству». Правда, Скабичевский должен признаться, что страсть эта свойственна не одному Лескову, а целой линии писателей, но зато они и принадлежат к числу «второстепенных» талантов: «Таковы были Марлинский, барон Брамбеус, Вельтман, Даль (в качестве беллетриста), Кукольник, Бенедиктов... В последние сорок лет число юродствующих писателей, словечко в простоте не молвящих, а все с ужимками, и никогда не выступающих простым человеческим шагом, а непременно колесом, кувырком, а то и совсем кверху ногами, значительно возросло, что, конечно, не свидетельствует о процветании нашей современной литературы... Г. Лесков является именно одним из самых вычурных представителей нашей современной литературы. Ни одной страницы не обойдется у пего без каких-нибудь экивоков, иносказаний, выдуманных или бог весть откуда выкопанных словечек и всякого рода кунстштюков»2. Итак, недостатки Лескова оказываются в какой-то мере характерными для эпохи, но — тем хуже для нее.

Языковая «эксцентричность» и «чрезмерность» Лескова заставляла и позднейших, более благожелательных критиков укоризненно покачивать головой. А. В. Амфитеатров пишет; «Конечно, Лесков был стилист природ-

 

1 А. Скабичевский, Чем отличается направление в искусстве от партийности (По поводу сочинений г. II. С. Лескова). — «Северный вестник», 1891, № 4, стр. 285, 287, 288.

2 Отметим, что рассказ Лескова, печатающийся под заглавием «Жидовская кувырколлегия», в первоначальном тексте («Газета Гатцука», 1882) озаглавлен — «Жидовская „кувыркалегия”» (кавычки автора).

 


ный. Уже в первых своих произведениях он обнаруживает редкостные запасы словесного богатства. Но скитания по России, близкое знакомство с местными наречиями, изучение русской старины, старообрядчества, исконных русских промыслов и т. д. много прибавили, со временем, в эти запасы. Лесков принял в недра своей речи все, что сохранилось в народе от его стародавнего языка, найденные остатки выгладил талантливой критикой и пустил в дело с огромнейшим успехом. Особенным богатством языка отличаются именно «Запечатленный ангел» и «Очарованный странник». Но чувство меры, вообще мало присущее таланту Лескова, изменяло ему и в этом случае. Иногда обилие подслушанного, записанного, а порою и выдуманного, новообразованного словесного материала служило Лескову не к пользе, а ко вреду, увлекая его талант на скользкий путь внешних комических эффектов, смешных словечек и оборотов речи»1. Почти то же говорит и М. Меньшиков, упрекающий Лескова в «стремлении к яркому, выпуклому, причудливому, резкому — иногда до чрезмерности»: «Неправильная, пестрая, антикварная манера делает книги Лескова музеем всевозможных говоров; вы слышите в них язык деревенских попов, чиновников, начетчиков, язык богослужебный, сказочный, летописный, тяжебный, салонный, — тут встречаются все стихии, все элементы океана русской речи. Язык этот, пока к нему не привыкнешь, кажется искусственным и пестрым... Стиль его неправилен, но богат и даже страдает пороками богатства: пресыщенностью и тем, что называется embarras do richesse2. В нем нет строгой простоты стиля Лермонтова и Пушкина, у которых язык наш принял истинно классические, вечные формы, в нем нет изящной и утонченной простоты гончаровского и тургеневского письма, нет задушевной житейской простоты языка Толстого, — язык Лескова редко прост; в большинстве случаев он сложен, но в своем роде красив и пышен»3. Даже Волынский, вообще ставивший Лескова очень высоко, брезгливо отзывался о его

 

1 А. В. Амфитеатров, Н. С. Лесков. — Собр. соч., т. 2, изд-во «Просвещение», СПб., стр. 337.

2 Подавляющее изобилие (франц.).

3 М. Меньшиков, Художественная проповедь. — «Книжки Недели», 1894, № 2, стр. 164, 166.

 


«краснобайстве», а «Левшу» назвал «набором шутовских выражений — в стиле безобразного юродства»1.

Лесков был истолкован своей эпохой как эксцентрик, не знающий меры и потому не укладывающийся в систему «классической» литературы. Позднейшая эпоха признала в нем «мастера», но все же с наклонностью к языковой «чрезмерности» и даже к «шутовству» или «юродству». Так он и остался вне системы — как что-то оригинальное, но слишком причудливое.

Теперь пора уже понять и оценить Лескова не по «Скабичевской» норме и не по «волынской» эстетике.

 

 

 

Я упомянул о художественном филологизме Лескова. Надо раскрыть смысл этого выражения.

Скабичевский мимоходом связал Лескова с некоторыми «второстепенными» писателями прежнего времени (в том числе с Далем и Вельтманом), но только для того, чтобы унизить его этим сопоставлением. На самом деле связь эта должна быть понята ж использована совсем иначе.

Дело в том, что языковая «чрезмерность» Лескова, обособившая его от «классиков» (даже от таких, как Щедрин или Достоевский), находится в историческом сродстве с Далем или Вельтманом, взятыми не отдельно, а вообще с эпохой русского начального филологизма, русского «славяноведения». Филологизм этот, начавшийся Шишковым и борьбой «шишковистов» с «карамзинистами», имеет свою длинную и очень сложную историю, идущую через весь девятнадцатый век и переходящую в двадцатый (Хлебников). Борьба эта была совсем не академической — она соотносилась и часто сливалась с процессом становления русского литературного языка. Начальный период этой борьбы закончился победой Пушкина2 — но только в поэзии. В 30-х годах началась организация прозы, сопровождавшаяся новым подъемом фи-

 

1 А. Л. Волынский, Н. С. Лесков, изд-во «Эпоха», Пг. 1923, стр. 77-78.

2 См. Ю. Тынянов, Архаисты и Пушкин. — В кн.: «Архаисты и новаторы», изд-во «Прибой», Л. 1929.

 


лологизма. Писатели 30-х годов были, в большинстве, и серьезными филологами — как Даль, как Велътман, как Сенковский. Борьба за прозу кончилась победой Гоголя. В истории всегда побеждает неожиданный для борющихся третий, но победа вовсе не ликвидирует самого процесса борьбы, а только видоизменяет его. Победой Гоголя и образованием «натуральной школы» филологизм не кончился, потому что проблема литературного языка не была этим решена раз навсегда. Даль в 40-х годах писал статьи о русском языке и работал над своим словарем, а Вельтман еще в 50-х годах издавал филологические работы по спорному и боевому тогда вопросу о первородстве славянских языков («Индо-Германы или Сайване»). Особая, совсем архаистическая группа филологов действовала в эти годы на Украине, усиленно разрабатывая вопросы «словопроизводства» и «корнесловия» и восстанавливая значение Шишкова. Таковы, например, книги Н. Костыря и П. Лукашевича. Смеясь над их «чаромутными» теориями, Сенковский писал в 1851 году: «Киев утопает в корнесловии»1. Сенковский был «западник», а чаромутная филология была проникнута «славянофильской» идеологией.

К началу 60-х годов, эпохи социального кризиса и перелома, не только филология, но и литература сдвигаются на второй план. Идеологические основы старого филологизма, бушевавшего на протяжении всей первой половины века и претендовавшего на политическую роль, превращаются в архаизм. Славянофильство теряет свои последние позиции. «Слева» идет литература очерков из народного быта, ни с каким филологизмом не связанная; «справа» экстренно издаются тенденциозно-злободневные романы, не имеющие никакого отношения к проблеме литературного языка. Традиционная «беллетристика» становится рыночной, а ее место начинают занимать исторические книги, мемуары, хроники и пр.

Вот тут-то, на этом историческом грунте, образовавшемся из продуктов разложения старого филологизма и из элементов зарождения новой, деловой литературы, исключительно занятой вопросами социально-экономического переустройства, — на этом грунте является

 

1 «Разные известия». — «Библиотека для чтения», 1851, № 3, стр. 35,

 


причудливый, «вычурный», почти экзотический цветок лесковского сказа — как свидетель о том, что период роста этого филологизма кончился и наступила пора цветения, пора заключительная. Принужденный отказаться от «славяно-русских» идей и борьбы с «гнилым западом», филологизм обернулся своей эстетической стороной — стал виртуозной стилизацией, доходящей до «чрезмерности», до «эксцентричности». Этимология, корнесловие и словопроизводство, оторвавшись от породившей их теории, приобрели новое значение, новую функцию — эстетическую. Лексические различия, хронологические и бытовые, стали тембрами речевого оркестра, подбираемого искусным композитором.

Такой писатель, как Лесков, мог (и должен был) явиться только на основе проделанной раньше огромной филологической работы — от Шишкова и Востокова до Даля, Вельтмана, Снегирева, Сахарова, Афанасьева, Бессонова, Каткова, П. Киреевского, К. Аксакова и др. Все это были не академические ученые, а идеологи-дилетанты, проникнутые пафосом «славянофильства». В борьбе за славяно-русские идеи предпринято было изучение народной словесности и старорусской письменности. Под натиском 60-х годов идеи эти, связанные с прежним укладом социально-экономической жизни России, потерпели крах. Старый филологизм послужил основой, с одной стороны, для образования новой академической дисциплины, с другой — для построения новых литературных форм с акцентом на речь, на «сказ». Корни лесковской языковой «чрезмерности» и «эксцентричности» скрываются именно в этой, возделанной трудами и пафосом славянофильских идеологов, почве. Лесков — это эстетическая грань славянофильства, прошедшего до того через все фазы своего исторического движения: от проблем корнесловия и этимологии до проблем социальной политики. Лесков был фазой цветения, фазой ущербной — и именно потому напряженно-эстетической.

 

 

 

«Знание языка» не вело Лескова ни к каким филологическим теориям, — как это было у Даля или Вельтмана. Его филологизм весь целиком шел на потребу художе-

 


ству; его отношение к слову и к языку было насквозь артистическим. Он работает на деталях синтаксиса и лексики; он вглядывается в оттенки каждого слова; у него особый словесный слух или словесное зрение. Он не столько живописец, сколько мозаисту собирающий и складывающий слова так, что получается иллюзия живой речи, иллюзия голоса и даже иллюзия лица. Ему важно поэтому иметь в запасе возможно большее количество, и притом возможно более разнообразных по своей лексической окраске, слов. Ему нужны яркие цвета — поэтому он специально изучает социальные и профессиональные жаргоны; слова диковинные, отдающие стариной или «народностью», для него сущий клад. То, что простой филолог назовет «народной этимологией» («мелкоскоп» или «буреметр») и определит как искажение иностранных слов, окажется в руках Лескова предметом любования и «чрезмерной» игры. Так получается то, что я назвал художественным филологизмом.

Лесков сам неоднократно делился размышлениями о своей работе над языком. Приведу его собственные слова (правда, записанные его не очень даровитым «Эккерманом» — А. Фаресовым): «Постановка голоса у писателя заключается в умении овладеть голосом и языком своего героя и не сбиваться с альтов на басы. В себе я старался развивать это уменье и достиг, кажется, того, что мои священники говорят по-духовному, нигилисты — по-нигилистически, мужики — по-мужицки, выскочки из них и скоморохи с выкрутасами и т. д. От себя самого я говорю языком старинных сказок и церковно-народным в чисто литературной речи. Меня сейчас поэтому и узнаешь в каждой статье, хотя бы я и не подписывался под ней. Это меня радует. Говорят, что меня читать весело. Это оттого, что все мы: и мои герои и сам я, имеем свой собственный голос. Он поставлен в каждом из нас правильно или, по крайней мере, старательно. Когда я пишу, я боюсь сбиться: поэтому мои мещане говорят по-мещански, а шепеляво-картавые аристократы — по-своему. Вот это — постановка дарования в писателе. А разработка его не только дело таланта, но и огромного труда. Человек живет словами, и надо знать, в какие моменты психологической жизни у кого из нас какие найдутся слова. Изучить речи каждого представителя многочисленных социальных и личных положений довольно трудно. Вот этот

 


народный, вульгарный и вычурный язык, которым написаны многие страницы моих работ, сочинен не мною, а подслушай у мужика, у полуинтеллигента, у краснобаев, у юродивых и святош»1. О языке своих «Полунощников» Лесков говорил тому же Фаресову: «Ведь я собирал его много лет по словечкам, по пословицам и отдельным выражениям, схваченным на лету в толпе, на барках, в рекрутских присутствиях и монастырях» 2. О языке «Скомороха Памфалона» он писал С. Н. Шубинскому: «Я над ним много, много работал. Этот язык, как язык «Стальной блохи», дается не легко, а очень трудно, и одна любовь к делу может побудить человека взяться за такую мозаическую работу. Но этот-то самый «своеобразный язык» и ставят мне в вину и таки заставили меня его немножечко портить и обесцвечивать. Прости бог этих ,,судей неправедных”» 3. Итак, «постановка дарования» в писателе — это, по Лескову, прежде всего постановка речевая, то есть постановка лексики и тембра или интонации.

Этот филологизм вовсе не был искусством замкнутым, искусством для себя: Лесков всегда тянулся к публике, к эстраде. Он любил сотрудничать в газетах — не как профессионал-газетчик, а как рассказчик и говорун. В этом смысле он шел в сторону от того, что в России привыкли называть собственно «литературой». Он был ближе к Горбунову, чем к Тургеневу. Назвав Лескова «хорошим, бывалым рассказчиком», Скабичевский был отчасти прав — потому «отчасти», что он считал это умалением. Позже так же умаляли Чехова. Русская критика долго не могла освободиться от норм, установленных Толстым и Достоевским, — норм «учительных». Сам Лесков, точно устав от постоянного чувства обиды и от своего литературного одиночества, пробовал в конце жизни притулиться к Толстому. Это была уступка эпохе. Учительные нормы были не то что не по плечу, а не по сердцу Лескову, ж, главное, не их имела в виду история, когда ввела Лескова в русскую литературу.

 

1 А. И. Фаресов, Против течений, СПб. 1904, стр. 273 — 274.

2 Там же, стр. 275.

3 Н. С. Лесков, Собр. соч., т. 11, Гослитиздат, М., 1958, стр. 348. (6 дальнейшем: Лесков, том, страница.)

 


 

Лесков вступил в литературу поздно (тридцати лет) и начал не с беллетристики. В киевской газете «Современная медицина» в 1860 году появляется ряд его статей «обличительного» характера: «О рабочем классе», «Несколько слов о полицейских врачах в России», «Несколько слов о врачах рекрутских присутствий» и пр. Речь идет о взятках, о низком уровне служебных лиц, о всяких административных безобразиях и т. д., но эти общественные темы не мешают Лескову уже здесь вставлять анекдоты и играть лексикой, «постановкой голоса». Язык этих статей испещрен профессиональными жаргонами, пословицами и народными словечками, предвещающими будущую «чрезмерность».

В статью о полицейских врачах вставлены забавные цитаты будто бы из документов, но документы эти оказываются взятыми у Даля: «Такой-то, от тяжких побоев, не видя глазами зрения, впал в беспамятство» или «такой-то противузаконно застрелился, отчего ему от неизвестных причин приключилась смерть; а при освидетельствовании оказалось: зубы исторгнуты из своих влагалищ и находятся близ науличного окна; прочие челюсти как будто из головы вовсе изъяты и находятся на отверстии лба; верхний потолок, на второй половице, прострелен дырою, имея при действии своем напряжение на север, ибо комната эта имеет расположение при постройке на восток». Этот замечательный текст приведен Далем в рассказе «Бедовик» и сопровожден примечанием: «Для любопытных я храню донесение это в подлиннике»1. «Любопытным» оказался именно Лесков: примечание давало ему право использовать этот текст как документ. Но дело здесь не в невинном «плагиате», а в том, что в обличительную статью попадает материал из литературы — и именно из рассказа Даля. Обличительный жанр превращается в литературный фельетон с акцептом на язык.

В 1862 году Лесков уже в Петербурге: ряд его очерков в «народном» стиле появляется в «Северной пчеле» — и он сразу вступает в полемику и в борьбу с прочими

 

1 «Современная медицина», 1860, № 39, стр. 699, подпись: Фрейшиц. (Цитата из Даля неточная, а кое-что Лесков добавил от себя; ср. В. Даль, Соч., т. 3, СПб. 1861, стр. 14. — Ред.)

 


народниками, которые, по его мнению, не знают народа. Надо иметь в виду, что Лесков приехал в Петербург из провинции и не только чувствовал, но и сознавал себя человеком совсем иных традиций и вкусов. Мелкопоместный провинциализм («Гостомля») был его первоначальной литературной позой, отличавшей его и от усадебной (Толстой) и от столичной (Тургенев) литературы и сближавшей его с Писемским. Он — не просто писатель, а человек «бывалый», знающий многое такое, чего петербургские писатели не знают, и знающий это не по книгам: «Я изучал народ на гостомельском выгоне с казанком в руке» и т. д.1 К этому надо еще прибавить, что его настоящая духовная родина — Киев, в котором он прожил с 1849 до 1861 года, а Киев был тогда по культуре совсем не русским, а польско-украинским городом. Живя в нем, Лесков хорошо усвоил польский и украинский языки. По словам П. В. Быкова, Лесков, встретившийся с ним в 1862 году, говорил, что собирается выступить в качестве беллетриста и что его сразу заметят, потому что он, по манере своей, ученик польских писателей; при этом он назвал много имен — Сырокомлю, Остойю, Крашевского, Иордана. «Демократизм» его первых вещей, противопоставленных русскому «народничанью», идет скорее всего от польской литературы — от Иордана и любимого им Сырокомли. Из русских писателей ему особенно мил Гоголь, но вовсе не как родоначальник «натуральной школы», а как искусный рассказчик — и притом с украинской, очень ценимой Лесковым, речевой закваской2. Я говорил о киевском филологизме 50-х годов; надо полагать, что и это движение, захватившее университет (Н. Костырь), не прошло мимо Лескова.

Лесков вступает в петербургскую литературу но только как провинциал, по даже как чужестранец — с натиском и с уверенностью, какая бывает только у приезжего. Московские «сороковые годы» и позднейшая петербургская борьба с ними знакомы ему очень мало. К своим врагам, появившимся сразу в большом количестве, он относится с презрением человека другой культуры. У не-

 

1 М. Стебницкий (Н. С. Лесков), Русское общество в Париже. — «Библиотека для чтения», 1863, стр. 18.

2 См. вступительную статью П. Филиповича («Украïнський елемент в творах М. Лескова») к избранным сочинениям Лескова в украинском переводе (Киев, 1929).

 


го нет еще ясного сознания своей позиции и своей судьбы, но есть горделивое чувство своего превосходства и своей независимости. Он почти насильно вклинивается в петербургскую литературу 60-х годов, как раз в это время потерявшую свою прежнюю устойчивость и в значительной степени свои силы: отошел Толстой, обиделся Тургенев, скрылся Фет и т. д. Образовался промежуток — и Лесков, совсем не подготовленный к идеологической борьбе, ринулся в него, думая сразу добиться признания и успеха.

Не рассчитавши сил и возможностей, Лесков пишет «Некуда» — роман, в котором он (тоже как провинциал, уверенный, что знает дело лучше, чем столичные литераторы) хотел по-своему (по-гостомельски) ответить на борьбу петербургских партий. Исковерканный тройной цензурой и возбудивший, с другой стороны, против Лескова всю передовую критику, роман этот, принеся ему громкую известность, вместе с тем почти выбил его из литературной колеи. В ответ на статью Писарева ему пришлось написать «объяснение», в котором он, и волнуясь, и гневаясь, и оправдываясь, сам характеризует очень точно особенность своего литературного положения: «Мы не те литераторы, которые развивались в духе известных начал и строго приготовлялись к литературному служению. Нам нечем похвалиться в прошлом: оно у нас было по большей части и мрачно и безалаберно. Между нами почти нет людей, на которых бы лежал хоть слабый след благотворного влияния кружков Белинского, Станкевича, Кудрявцева или Грановского»1. Мы — это те литераторы 60-х годов, которые пришли снизу и со стороны, ничем не связанные с традициями русской столичной и поместной интеллигенции.

 

 

 

И в самом деле: служение литературе в «интеллигентском» смысле слова, как это было у «людей сороковых годов», для Лескова было понятием чуждым. Он — совсем не типичный русский интеллигент; он профессионал-артист, влюбленный в свое литературное дело,

 

1 «Объяснение г. Стебницкого». — «Библиотека для чтения», 1864, № 12, стр. 6.

 


и именно поэтому так трудно было ему понять, обрушившуюся на него критику 60-х годов, а критике этой, насквозь идеологической, не менее трудно было понять и примириться с этим чрезмерно бойким и задорным, чрезмерно игривым, чрезмерно речевым писателем — тем более что он, раздраженный и нетерпеливый, делал ошибку за ошибкой.

Лесковские романы 60-х годов (и многие из его статей этого времени) были ошибкой писателя, уверенного в себе и вместе с тем растерявшегося. В своем натиске на литературу он чуть ли не собирался стать Чернышевским, Тургеневым и Островским вместе. Но природа и история сильнее воли отдельного человека, хотя бы и такой упорной, какой был наделен Лесков, — и ему пришлось скоро повернуть туда, куда они вели его. С «Божедомов» (будущие «Соборяне») и «Плодомасовских карликов» начинается новый Лесков: Лесков хроник, сказов и «рассказов кстати», Лесков — мозаист, стилизатор и антиквар.

И вот — Лесков 70-х годов: знаток и любитель старых икон и рукописей, книжник, завсегдатай и приятель букинистов, которых он ценит ж уважает больше, чем многих писателей, и легче с ними дружит, потому что чувствует в них собратьев по артистической любви к вещи, к старине, к слову, к книге. С «большой» литературой, с толстыми журналами он почти порвал: он печатается в газетах («Русский мир», «Гражданин», «Новости», «Новое время», «Петербургская газета») и изредка — в «Русском вестнике». В 80-х годах его главный орган, кроме газет, — «Исторический вестник». При его эстетической позиции это сотрудничество в газетах кажется парадоксальным, но оно совершенно закономерно. Он вовсе не «эстет»; наоборот — он, как я уже говорил, эстрадник, рассказчик, говорун. Поэтому он гораздо охотнее и легче, чем другие, идет к жанрам примитивным, иногда почти доходя до лубка. Он радуется, когда ему говорят, что его читать «весело». Вместе с Горбуновым и Лейкиным он подготовляет почву для Чехова. Его «Чертогон» пли «Путешествие с нигилистом» — это уже почти Чехов, только еще слишком эксцентричный и «чрезмерный». У Чехова анекдот о путешествии с воображаемым нигилистом, который оказывается прокурором, не был бы разукрашен «револьвером-барбосом», «бинамидом», «геральдическим козерогом», «allegro udiratto», «корневильскими корешка-

 


ми», «нахалкиканпем из-за Ташкенту» и пр. Это все — лесковский филологизм, лесковская игра со словом. Лесков — не эстет, а мастер славянофильской школы, отошедший от ее теории, но возведший ее филологическую практику в художество.

Именно поэтому жанры «большой», идеологической литературы ему не удавались и для него не характерны. Его органический, наиболее типичный для него жанр — хроника, построенная по принципу нанизывания ряда приключений и происшествий на героя, который сам и рассказывает о них любопытствующим слушателям («Очарованный странник», «Смех и горе», «Заячий ремиз» и Др.): нечто вроде старинных авантюрных романов, еще не имеющих сквозной фабулы. Основной элемент этого жанра, анекдот (большей частью — языковой), есть своего рода атом в природе лесковского творчества. Его присутствие и действие чувствуется повсюду. Некоторые его вещи (как хотя бы «Печерские антики») представляют собой, в сущности, собрание анекдотов, цепляющихся друг за друга.

Другой жанр Лескова, насквозь пропитанный филологизмом, — это «сказ» (как «Левша», «Леон дворецкий сын» или «Запечатленный ангел»), где речевая мозаика, постановка лексики и голоса являются главным организующим принципом. Это жанр отчасти лубочный, отчасти антикварный. Здесь царит «народная этимология» в самых «чрезмерных» и эксцентричных формах. В «Леоне дворецком сыне», не включенном Лесковым в собрание сочинений, этот филологизм становится почти неудержимым: кроме всякого рода «пропугапд», «вексельбаптов», «хапфрау» — здесь и такие причудливые сочетания, как «концерт дешевых студентов», «двуспальное кольцо» и пр. В таких вещах, как «Запечатленный ангел» или «На краю света» (отчасти — «Соборяне»), Лесков обращается к церковнославянской лексике и, возрождая язык старорусской письменности, создает нечто вроде словесной иконописи. Так мозаика Лескова идет по двум характерным для традиционного русского филологизма линиям: «народность» и «славянщина», лубок и икона. Эти линии некогда исходили из одного центра — из архаистической идеологии славянофильства. У Лескова они существуют уже вне этой зависимости и объединены артистическим, игровым отношением к слову.

 


Характерно, что «Запечатленный ангел» появился в катковском «Русском вестнике», а «Левша» — в аксаковской «Руси». Это выглядит как приношение школе от ученика, как признание учеником связи с учителем. Но в том-то и дело, что приношение это было несколько двусмысленным. Идеология этих мозаик оказалась неясной и почти противоречивой. В 1892 году Лесков признавался И. А. Шляпкину: «Долго-де я был под влиянием Каткова: в окончании «Запечатленного ангела» и в «Расточителе». Много-де глупостей написал. — Но ведь много и хорошего, возразил я. — Правда. «На краю света» мне и теперь нравится, только бы причину поездки выставил бы я не ту. «Соборян» бы не написал». Шляпкин прибавляет: «Об этом мне приходилось слышать и раньше, и вот по какому поводу: я познакомил в 1877 году с «Запечатленным ангелом» высокообразованного прелата Урбана Рокицкого, тогда ректора СПб. духовной римско-католической академии... Последний заметил, что конец «Запечатленного ангела» приделан; я передал это мнение Н. С. (Лескову), и тот с этим согласился»1. Итак, идеологический финал «Запечатленного ангела» оказывается искусственным привеском, вынужденным и предназначенным специально для Каткова. Это результат не идейной солидарности, а литературной зависимости Лескова.

Что касается «Левши», то его идеологическая сторона была настолько туманной, что критики разошлись в противоположные стороны: одни находили, что в этом рассказе русский народ несколько принижен («Новое время»), а другие — что народ в нем очень польщен («Голос»), Лесков ответил на эти отзывы особым «объяснением», в котором заявил о своем недоумении — из чего могли быть выведены такие крайне противоречивые заключения: «Я никак но могу согласиться, чтобы в такой фабуле была какая-нибудь лесть народу или желание принизить русских людей в лице «левши». Во всяком случае я не имел такого намерения» 2.

 

1 И. А. Шляпкин, К биографии Н. С. Лескова. — «Русская старина», 1895, № 12, стр. 16 — 17. Ср. слова Лескова о «Соборянах» в письме к В. Микулич (1893): «Теперь я бы не стал их писать, но я бы охотно написал «Записки расстриги», и... может быть, еще напишу их», — Лесков, т. 11, стр. 529.

2 «О русском Левше». — Лесков, т. 11, стр. 219 — 220.

 


Имена Каткова и Аксакова, фигурирующие в связи с рассказами Лескова, подтверждают его связь с славянофильством: но рассказы эти были приношением не столько ученика, сколько еретика и отступника — отступника в сторону художественного филологизма.

 

 

 

Для лесковского филологизма характерно еще то, что персонажи его вещей всегда отмечены своей профессией, своим социальным или национальным знаком. Они — представители того или другого жаргона, того или другого диалекта. Естественно, что особенно значительное место отведено у него жаргонам и диалектам с яркой лексической окраской — как, например, духовенство. Средняя речь, речь обыкновенного интеллигента, Лесковым обходится. Характерно и то, что диалекты эти используются им в большинстве случаев в комическом плане, чем повышается игровая функция языка. Лесков сам говорил Фаресову: «Меня упрекают за этот «манерный» язык особенно в «Полунощниках». Да разве у нас мало манерных людей? Вся quasi-ученая литература пишет свои ученые статьи этим варварским языком. Почитайте-ка философские статьи наших публицистов и ученых. Что же удивительного, что на нем разговаривает у меня какая-то мещанка в «Полунощниках»? У ней, по крайней мере, язык веселей, сметной...»1.

Итак, лесковский филологизм часто оборачивается пародией на тот или другой диалект. Это относится и к ученому языку, и к языку духовенства (ср. дьякона Ахиллу в «Соборянах» или дьякона в «Путешествии с нигилистом»), и к национальным языкам. Украинский язык в «Заячьем ремизе» использован именно как комический элемент, а в других вещах то и дело фигурирует ломаный русский язык — в устах то немца, то поляка, то грека. Даже такой «общественный» роман, как «Некуда», наполнен всякого рода языковыми анекдотами и пародиями черта, типичная для рассказчика, для эстрадника.

С необыкновенной выпуклостью обнаружилась языковая система Лескова на сказке «Час воли божией», сюжет

1 А. И. Фаресов, Против течений, стр. 275

 


которой был ему дан Толстым1. В 1903 году Толстой говорил А. Б. Гольденвейзеру: «Три вопроса» я задумал когда-то давно еще и предложил потом этот сюжет Лескову. Он написал рассказ — очень неудачный»2. Сам Лесков писал об этой вещи А. К. Шеллеру (в 1890 году): «Она написана довольно трудною манерою и требует ухода в стилистическом отношении»3. А Толстой, прочитав сказку, написал Лескову: «Я начал читать, и мне очень понравился тон и необыкновенное мастерство языка, но... потом выступил ваш особенный недостаток, от которого так легко казалось бы исправиться и который есть само по себе качество, а не недостаток — exuberance4 образов, красок, характерных выражений, которая вас опьяняет и увлекает. Много лишнего, несоразмерного, но verve5 и тон удивительны. — Сказка все-таки очень хороша, но досадно, что она, если бы не излишек таланта, была бы лучше» 6.

Смысл этого вежливого, почти манерного письма ясен: «недостаток, который есть качество», — это та самая «языковая чрезмерность» (exuberance), о которой говорили все и от которой Лесков не мог «исправиться», даже когда пошел в учение к Толстому. «Разлюляй-измегул гулевой мужиченко, шершавенький, повсегда он идет в зипунишке в пестреньком, — один рукав кармазинный, а другой лазоревый, на голове у него суконный колпак с бубенчиком, штаны пестрядинные, а подпоясочка лыковая, — не жнет он и не сеет, а живет не знамо чем, и питает еще хозяйку красивую да шестерку детей, — на которого ни глянь, сразу знать, что все — Разлголяевичи». Конечно, этот склад речи, насквозь игровой и затейный, не мог понравиться Толстому. Кто хочет ощутить всю разницу между игровым филологизмом Лескова и словесным аскетизмом Толстого, пусть прочитает параллельно «Час воли божией»

 

1 Первоначальное заглавие этой сказки было более лесковским: «Сказка о короле Доброхоте и о простоволосой девке».

2 А. Б. Гольденвейзер, Вблизи Толстого, Гослитиздат, М. 1959, стр 133.

3 Лесков. т, 11, стр. 464.

4 Избыток, изобилие (франц.).

5Воодушевление (франц.).

6 Л. Н. Толстой, Полн. собр. соч. («Юбилейное издание»),т. 65, Гослитиздат, М. 1953, стр. 198.

 


одного и «Три вопроса» другого — редкий случай литературного соперничества двух писателей противоположных систем.

Но кроме этой области комического сказа у Лескова есть еще и область противоположная — область возвышенной декламации. Некоторые его вещи написаны, как он сам говорил, «музыкальным речитативом» — метрической прозой, приближающейся к стиху. Такие куски есть в «Обойденных», в «Островитянах», в «Расточителе» — в местах наибольшего эмоционального напряжения. Здесь, по-видимому, сказалась польская школа с ее стилистической пышностью и приподнятостью. В ранних вещах Лесков своеобразно комбинирует стилевые традиции и приемы, взятые им у польских, украинских и русских писателей. Но в позднейших вещах декламационная, «музыкальная» сторона является уже вне связи с польской литературой и в иной функции. По поводу повести «Гора» Лесков писал С. Шубинскому: «Я добивался «музыкальности», которая идет к этому сюжету, как речитатив. То же есть в «Панфалоие», только никто этого не заметил; а меж тем там можно скандировать и читать с каденцией целые страницы»1.

Дело в том, что Лесков, развивая свою систему художественного филологизма, вступил в некоторое принципиальное соперничество со стихом, оспаривая его право на дальнейшее самостоятельное существование. Это было вообще характерно для эпохи, напряженно развивавшей прозу (Толстой, Салтыков), но у Лескова были и свои особые основания для такой вражды. Стих, как область суженной лексики и интонации, был для него, при всей своей «музыкальности», областью искусственно обедненной. Очень любя стихи, Лесков вместе с тем относится к ним почти как к пародии на язык: он то и дело вставляет стиховые цитаты в середину прозаических фраз — так, что они, попадая в чужую языковую среду и подчиняясь прозаической интонации, производят комическое впечатление. Так в «Путешествии с нигилистом» — где говорится о козероге, изображаемом на вербах: «У последнего вся фигура беспокойная и острая, как будто „счастья он не ищет и не от счастия бежит”».

 

1 Лесков, т. 11, стр. 468. — Курсив мой. — Б. Э.

 


Лесков не раз высказывался и против жанров традиционной беллетристики, к концу жизни утверждая даже, что «вообще беллетристика, в форме романов и стихов, сделав свое дело, может исчезнуть, уступая новому роду творчества...»1 Возможно, что здесь сказалось влияние его системы, основной элемент которой — анекдот, рассказ об отдельном случае («à propos de bottes»2). Эта система внутренне враждебна к фабульной и психологической беллетристике — к роману с любовью и даже без нее. Система Лескова — система бытовых конкретностей и языковых деталей, система складываний, прикосновений и сцеплений, а не узлов. У него иной масштаб — гораздо более мелкий, чем в обычной беллетристике. Он примыкает в этом смысле не только к рассказчикам, как Горбунов, но и к бытовым историкам — как Забелин, Карнович, Семевский и др. Недаром он сотрудничал в «Историческом вестнике» и охотно делился всевозможным материалом, не превращая его в беллетристику. Промежуточные жанры очерка, фельетона, «рапсодии» (как он называл некоторые вещи), «рассказа кстати» для него не менее характерны, чем хроника или сказ.

И надо прибавить, что языковая «чрезмерность» Лескова, на которую во время оно все так напали, была чрезмерностью только па фоне скудной и серой в стилистическом отношении прозы 70 — 80-х годов. Даже Толстой, написав «Анну Каренину», обратился к лубочной литературе («народные рассказы»), потому что традиционный литературный язык ему стал противен: «Он стал удивительно чувствовать красоту народного языка и каждый день делает открытия новых слов и оборотов, каждый день все больше бранит наш литературный язык, называя его не русским, а испанским», — писал Страхов о Толстом в 1879 году3.

Для нас Лесков уже вовсе не «чрезмерный» писатель, а тонкий мастер, умный словесный «изограф». Лучше даже назвать его не «мастером» (это слово достаточно опошлено эстетизмом), а «художным» мастеровым — как его же Левша, или штопальщик Лепутан, или изограф Севастьян в «Запечатленном ангеле», или «конэсер»

 

1 А. И. Фаресов, Против течений, стр. 305.

2 Без всякого повода; ни с того ни с сего (франц.).

3 Письмо Н. Н. Страхова к Н. Я. Данилевскому от 23 сентября 1879 г. — «Русский вестник», 1901, № 1, стр. 138.

 


Иван Северьяныч из «Очарованного странника». Недаром все они описаны с таким пристальным вниманием и любовью. Он — кустарь-одиночка, погруженный в свое писательское ремесло и знающий все секреты словесной мозаики. Отсюда — его гордость и обида на идеологов. Поза обиженного, но гордого писателя была у него позой не столько вынужденной, сколько им самим выбранной и характерной. Ею он оборонял свое право на художество.


Н. С. ЛЕСКОВ

(К 50-летию со дня смерти)

 

 

 

Каждая литературная годовщина превращается у нас сейчас из обыкновенного «юбилея» в повод для пересмотра старых суждений, оценок и схем. Это естественно и необходимо: в наши дни такой пересмотр является выражением жизненной потребности — особенно когда дело касается фактов сложных, еще не получивших прочной оценки, еще не изученных. Именно в таком положении находится вопрос об историческом смысле и значении творчества Лескова. Долгие и страстные споры вокруг него давно отошли в прошлое, но от этого самый вопрос не стал яснее. Между тем Лесков заслуживает сейчас особенно пристального внимания.

В 1891 году критик М. А. Протопопов написал о Лескове статью под заглавием «Больной талант». Не избалованный отзывами критики, Лесков поблагодарил автора за общий тон его статьи, но решительно возражал против ее заглавия и основных положений: «Критике Вашей... недостает историчности. Говоря об авторе... Вы забыли его время и то, что он есть дитя своего времени... Я бы, писавши о себе, назвал статью не «больной талант», а „трудный рост”»1. Слова Лескова верны по отношению не только к статье Протопопова, но и ко всей старой литературе о нем: ей всегда недоставало того, что Лесков называет «историчностью». Она, в сущности, растерялась перед фактом появления этого «эксцентричного», «чрезмерного»2 писателя, рассказывавшего о причудах и странностях русской жизни, явно нарушавшего

 

Статья впервые опубликована в журнале «Звезда», 1945, № 3, стр. 134 — 137. В рукописи дата: апрель 1945 г. — Ред.

1 Н. С. Лесков, Собр. соч., т. 11, Гослитиздат, М. 1958, стр. 508. В дальнейшем: Лесков, том, страница.

2 О «чрезмерности», «отсутствии чувства меры» у Лескова писал, например, Н. К. Михайловский; см. «Литература и жизнь». — «Русское богатство», 1897, № 6, стр. 102, 106 и др. — Ред.

 


привычные для той эпохи идейные и художественные нормы.

Создалось оригинальное положение: читатели с интересом читали Лескова, ценя его как увлекательного и остроумного рассказчика, писатели часто восторгались им и даже многому у него учились (Чехов, Горький), а критики и историки литературы не знали, как с ним быть, с каким направлением его связать. Не реакционер (хотя попытки связать его с реакцией делались неоднократно) и не либерал, не народник и тем более не революционный демократ, Лесков в конце концов был обвинен (как позднее Чехов) в том, что у него нет «определенного отношения к жизни»1, или «мировоззрения», и приговорен на этом основании к быстрому зачислению в ряды так называемых второстепенных писателей, с которых много не спрашивается и которым, с другой стороны, многое разрешается. Так случилось, что автор таких поражающих своим своеобразием вещей, как «Соборяне», «Запечатленный ангел», «Тупейный художник», «Очарованный странник», «Праведники», «Левша», «На краю света», «Полунощники», «Заячий ремиз», оказался писателем, не имеющим своего самостоятельного и исторически важного места. Своеобразие как раз и оказалось мотивом для обвинительного заключения.

Всему этому можно, конечно, найти свои объяснения и даже оправдания. Не легко было разобраться в сложной и противоречивой позиции Лескова, в его «трудном росте» — тем более что он не был идеологом или мыслителем, а некоторыми своими публицистическими выступлениями скорее затруднял положение, вместо того чтобы облегчать его. Но здесь-то и возникает вопрос об «историчности» — как о единственном и необходимом пути. Имеем ли мы дело с личной особенностью Лескова, свидетельствующей о «второстепениости» его дарования, или перед нами настолько крупное и органическое явление, что самая противоречивость позиции или ее своеобразие оказывается естественным и характерным порождением эпохи, как это было, например, установлено Лениным в отношении к Толстому? Вспомним, кстати, что одновременно с

 

1 Евг. Соловьев (Андреевич), Очерки из истории русской литературы XIX века, 3-е изд., изд-во Н. П. Карбасникова, СПб, 1907, стр. 451.

 


романом Лескова «Некуда» (1864), легшим в основу обвинительного акта критических судей, Толстой написал гораздо более злой памфлет на «нигилистов» — комедию «Зараженное семейство». Толстому повезло: Островский забраковал это произведение — и оно не появилось в свое время ни на сцене, ни в печати. Лескова не только не удержали, но, можно сказать, даже провоцировали: редакция «Библиотеки для чтения» (П. Д. Боборыкин прежде всего) была очень заинтересована в такого рода сенсационном романе начинающего автора, а сам Лесков менее всего обладал даром осторожности и объективности.

Одним из первых на защиту Лескова встал Горький; в статье 1923 года он сказал очень верные слова, бросившие свет именно на тот вопрос об «историчности», о котором сам Лесков толковал Протопопову. Решительно объявив Лескова как художника достойным стоять рядом с великими русскими классиками, Горький прибавил тут же, что Лесков нередко превышает их «широтою охвата явлений жизни, глубиною понимания бытовых загадок ее, тонким знанием великорусского языка»1. И в самом деле: именно этими тремя основными чертами своего творчества Лесков выделяется среди своих современников. Без него наша литература XIX века была бы неполной прежде всего потому, что ею не было бы в достаточной мере охвачено русское захолустье с его «очарованными странниками», не были бы с достаточной полнотой раскрыты души и судьбы русских людей с их удалью, размахом, страстями и бедами. Не было бы того, что сам Лесков любил называть «жанром» (по аналогии с «жанровой» живописью), и притом «жанр» этот не был бы дан так красочно, так многообразно и так в своем роде поэтично. Ни Тургенев, ни Салтыков-Щедрин, ни Толстой, ни Достоевский не могли бы сделать это так, как сделал Лесков, хотя в работе каждого из них эта задача присутствовала как очень важная для эпохи: показать не только Россию, но и Русь. У Щедрина, например, есть ранний рассказ «Развеселое житье», в котором можно видеть своего рода литературный прообраз «Очарованного странника», но с характерным для Щедрина социальным акцентом. Иногда

 

1 М. Горький, Н. С. Лесков. — Собр. соч. в 30 томах, т. 24, Гослитиздат, М. 1953, стр. 235.

 


Лесков вступал в полемику с современниками, демонстрируя свое понимание русской жизни и свой художественный метод. Так, повесть «Леди Макбет Мценского уезда», по заглавию явно связанная с «Гамлетом Щигровского уезда» Тургенева (Лесков восторгался его «Записками охотника»), написана как прямое возражение Островскому: лесковская Катерина Измайлова противопоставлена Катерине из «Грозы» — с тем чтобы показать более подлинный (с точки зрения автора), страстный и свободный от сентиментальности русский характер. Драма «Расточитель» была тоже полемикой с Островским (подтверждением служат статьи Лескова о театре), — и здесь Лесков опять хотел показать бурные страсти, размах русской натуры — своего рода романтику русского захолустного быта, полного противоречий.

Я недаром употребил слово «романтика». На фоне русской прозы 60 — 70-х годов Лесков выглядит писателем, сохранившим и продолжающим некоторые литературные традиции 30-х годов (Гоголя, Даля, Вельтмана) — вплоть до интереса к ритмической прозе, к сказу, к иконописи и лубку, к народному эпосу, к бесконечно развертывающейся фабуле, к анекдоту и к фантастике. В годы юности, проведенные в Киеве, он близко познакомился с украинской и польской литературой и сохранил на всю жизнь любовь к поэзии Шевченко, к произведениям польских романтиков. Он любил В. Гюго (особенно роман «Труженики моря»), хорошо знал Шелли, Лонгфелло и восторгался Лермонтовым, видя в нем «сильный и настоящий поэтический характер». Все это кажется несколько нежизненным и странным для эпохи 60 — 70-х годов. Однако это только кажется — и именно потому, что принцип «историчности» применялся в отношении к Лескову недостаточно.

 

 

 

Историческим рубежом, определившим всю дальнейшую судьбу и биографию Лескова, была Крымская война с начавшимся после нее общественным движением. Еще не думавший о литературной деятельности (хотя ему было уже под тридцать), Лесков именно в это время бросает казенную службу и переходит на частную — по управлению имениями. В этой должности он совершает поездки

 


по России и входит в подробности народного быта, нравов, промыслов, хозяйства. С 1860 года начинают появляться его первые статьи и очерки по злободневным экономическим и бытовым вопросам: о рабочем классе, о людях, ищущих коммерческих мест, о винокуренной промышленности и пр. Статьи сугубо практического характера, насыщенные огромным фактическим материалом, который обнаруживает точное и широкое знакомство автора с жизнью русской провинции, русской деревни. Отсюда, от этих бытовых статей и очерков, Лесков шагнул в литературу, в петербургские журналы — и прежде всего с тем, чтобы противопоставить всяческим журнальным теориям и направлениям жизненные факты, подлинную действительность. Он сразу вступает в спор и полемику — с позиции человека, который знает Русь вширь и вглубь, и не по книжкам, а по собственным наблюдениям и из непосредственного опыта. Таков рассказ «Овцебык», таков и крестьянский роман «Житие одной бабы», направленный против тогдашней народнической беллетристики.

Лесков вошел в литературу не из рядов той русской интеллигенции, которая предварительно прошла через общественную и идеологическую школу 40-х годов (как Тургенев, Достоевский, Салтыков-Щедрин), а сбоку или даже снизу. Это очень важное и почти решающее для исторического понимания его позиции и его «трудного роста» обстоятельство. Литература второй половины XIX века не была, да и не могла быть делом одной только «профессиональной» интеллигенции; рядом с нею должны были существовать и действовать писатели, основным пафосом которых было противопоставление себя всем «теоретикам» на основе практического знания действительности, не укладывающейся ни в какие схемы. Для таких периодов, каким были 50-е — 60-е годы — период социального расслоения, образования партий, обострения классовой борьбы, накопления всяческих вопросов и противоречий, — это явление органическое, естественное и вовсе не обязательно реакционное по своему духу, смыслу и значению. Эти писатели, явившиеся сбоку или снизу и громко заявлявшие о своем несогласии с «интеллигентами» (Лесков употреблял это слово именно иронически) и «теоретиками», смотрели на себя как на глашатаев жизненной правды, как на миссионеров, призванных показать подлин-

 


ную русскую действительность. Таков был Писемский, таков был Лесков, таков был, в сущности, и Толстой — с той огромной разницей, что он пришел в литературу от поместной аристократии с характерными для нее декабристскими (по своему происхождению) традициями, а Писемский и Лесков пришли от провинциального захолустья, от дремучей крестьянской, промысловой, купеческой и бродяжной Руси.

Лесков сам ясно сознавал это свое отличие от писателей-интеллигентов, от «людей сороковых годов», то гордясь им как своим преимуществом, то иногда пеняя на него — в трудные для себя моменты. Он говорил, что не принадлежит к числу тех писателей, которые «развивались в духе известных начал» и на которых лежал «след благотворного влияния кружков Белинского, Станкевича, Кудрявцева или Грановского» — то есть тех кружков, которые сформировали русскую интеллигенцию и из которых вышла основная литература 50 — 60-х годов. Вместе с тем Лесков с настойчивостью и запальчивостью говорил о своем демократизме: «Я не изучал народ по разговорам с петербургскими извозчиками, а я вырос в народе на гостомельском выгоне… Я с народом был свой человек… Публицистических рацей о том, что народ надо изучать, я не понимал и теперь не понимаю. Народ просто надо знать, как саму свою жизнь, не штудируя ее, а живучи ею»1. Совершенно ясно, в какой адрес направлены эти слова, — и почти то же самое говорил Толстой, когда в 1859 году порвал с литературой и решил сделаться сельским учителем. Это была оппозиция, но вовсе не справа, а изнутри. Симптоматичны в этом смысле слова Лескова о Глебе Успенском — «одном из немногих литературных собратий наших, который не разрывает связей с жизненною правдою, не лжет и не притворствует ради угодничества так называемым направлениям»2. Лесков (как и Толстой) был «шестидесятником», хотя и особого толку с уклоном в своего рода староверство. Его ссора с «теоретиками», с «новыми людьми» была в основном ссорой семейного характера, — и именно потому особенно бурной, полной с обеих сторон всяческих недоразумений,

 

1 «Объяснение г. Стебницкого». — «Библиотека для чтения»,1864, № 12, стр. 6.

2 «Интересные мужчины». — Лесков, т. 8, М. 1958, стр. 55.

 


преувеличений, недомолвок и обид. Это была ссора с близкими родственниками из-за разных черт исторической наследственности — ссора кровная, страстная и трудная.

Необходимо было размотать «узел русской жизни» (по выражению Толстого)1, но разматывали его по-разному. «Староверство» Лескова и Толстого выражалось в том, что решающей для них обоих была не социально-политическая, а моральная основа. Лесков прямо говорил: «Не хорошие порядки, а хорошие люди нужны нам». Этот же вопрос будет впоследствии мучить Чехова и приведет его (как привел и Лескова) к Толстому, чтобы то преклоняться перед ним и учиться у него («Я всегда с ним в согласии, и на земле нет никого, кто мне был бы дороже его», — писал Лесков)2, то бороться с ним и с его влиянием. Это был тот самый вопрос, над которым бился еще Гоголь. Характерно, что с тех пор рядом с усиленным развитием сатиры начались и усиленные поиски положительных начал и героев. Лесков в этом отношении был вполне «дитя своего времени»: он писал не только мрачные и злые сатиры, но и трогательные идиллии о русских «праведниках» — инженерах, мастеровых, раскольниках. Горький отметил, что «после злого романа «На ножах» литературное творчество Лескова сразу становится яркой живописью или скорее иконописью... Он как бы поставил целью себе ободрить, воодушевить Русь»3. Сам Лесков как-то сказал: «Сила моего таланта в положительных типах. Я дал читателю положительные типы русских людей» 4. И в самом деле: в каждом сословии, в каждой профессии, в любом захолустном углу Лесков начинает отыскивать праведников и героев, которые, сами не подозревая этого, оказываются людьми, обладающими высоким нравственным даром. Русский человек раскрывается в основе своей как человек огромных возможностей, хотя иногда и темный, и путаный, и бездельный.

Такая постановка вопроса и такое его решение имели свою историческую и очень важную для эпохи основу —

 

1 Письмо Л. Н. Толстого к Н. Н. Страхову по поводу романа из петровской эпохи (конец 1872 года). — Полн. собр. соч. («Юбилейное издание»), т. 61, Гослитиздат, М. 1953, стр. 349.

2 Письмо к В. Г. Черткову от 4 ноября 1887 года. — Собр. соч., т. 11, стр. 356.

3 М. Горький, собр. соч. в 30 томах, т. 24, стр. 231.

4 А. И. Фаресов, Против течений, стр. 381,

 


ту самую, которая заставила Толстого написать «Войну и мир». Основа эта определилась вслед за Крымской войной, событием, которое Лесков называл «многознаменательным для русской жизни» ударом набата.

 

 

 

Дело в том, что эпоха 50 — 60-х годов была эпохой обострения не только социальных, но и национально-исторических проблем — эпохой не только классовой, но и международной борьбы, борьбы государств, культур и наций. Надо помнить, что это были годы создания новых государственных объединений — Италии, Германии, годы пересмотра и перестройки всех международных отношений, годы завязывания важных исторических узлов. Крымская война была началом той борьбы, исходным историческим пунктом которой были наполеоновские войны. «Война и мир» Толстого, порожденная не только историческими запросами, но и современностью («Севастопольские рассказы»), и целиком построенная на национально-патриотических проблемах, представляет собою явление, необыкновенно характерное для 60-х годов, хотя и встреченное в среде передовой интеллигенции крайне сурово.

Вопрос о соотношении социальных проблем (по внутреннему своему смыслу интернациональных) с национально-историческими был новым и трудно разрешимым. Он естественно и неизбежно вызывал конфликты, которые приобретали иной раз очень страстный и напряженный характер. Достаточно указать на то, что даже для Герцена вопрос этот был неясен и приводил к противоречиям. Очень характерно, что в «Некуда» Лесков сделал апостолом социальной борьбы именно Райнера (его прототип — «загадочный человек» Артур Бенни1) — человека совершенно интернационального типа и воспитания. При изображении русской жизни Лесков уделяет все свое внимание национально-исторической теме, как главенствующей над всеми, как решающей. Горький очень верно заметил:

 

1 «Загадочный человек» — заглавие книги Лескова об А. Бенин (1870), в которой весьма тенденциозно изображен революционный подъем начала 1860-х годов и многие деятели того времени. — Ред.


«Он писал не о мужике, не о нигилисте, не о помещике, а всегда о русском человеке, о человеке данной страны»1.

Диапазон национальной темы у Лескова огромен: его творчество охватывает не только самые разнообразные классы, профессии и бытовые состояния, но и самые разные области России с населяющими их народами: север («На краю света»), Украина, Башкирия, Каспийские степи, Сибирь, Прибалтика. Тема эта дается у Лескова не как пейзаж и не как «нравы», а как материал для решения нравственных и национально-исторических проблем, для решения вопроса о судьбах России и ее народов. В связи с этим особую остроту приобретает у Лескова вопрос о немцах, начиная с романа «Островитяне» и кончая такими повестями, как «Колыванский муж» и «Железная воля». Последняя вещь (не включенная Лесковым в собрание его сочинений)2, написанная вскоре после франко-прусской войны и отражающая тревогу за будущее России, описывает с необыкновенной силой сарказма немца-инженера — отпрыска бисмарковской Германии, обладающего тупой, но «железной» волей, — в его столкновении с русским провинциальным людом. Эта тревога за будущее, принимающая иногда характер предчувствия грядущих войн и больших событий, сказывается во многих вещах Лескова. Особенно любопытен в этом отношении финал «Очарованного странника» (1873), где монах-черноризец и черноземный богатырь Иван Северьяныч Флягин вдруг начинает пророчествовать о войне и говорит, что ему «за народ очень помереть хочется». На вопрос слушателей — «Как же вы: в клобуке и в рясе пойдете воевать?» — он отвечает: «Нет-с; я тогда клобучок сниму, а амуничку надену». И весь этот своего рода сказочный эпос русской жизни (недаром первоначальное его заглавие было «Черноземный Телемак») заканчивается многозначительными словами автора о том, что «провещания его

 

1 М. Горький, История русской литературы, Гослитиздат, М. 1939, стр. 278.

2 Надо, кстати, указать на то, что Лесков не только мало научен, но даже еще не издан. Изданное «Нивой» в 1903 году так называемое полное собрание его сочинений содержит вряд ли больше одной пятой того, что было самим Лесковым напечатано в разных журналах и газетах. (В 1956 — 1958 годах Гослитиздат выпустил собрание сочинений Лескова в 11 томах, одним из редакторов которого был Б. М, Эйхенбаум. — Ред.)

 


(Флягииа) остаются до времени в руке сокрывающего судьбы свои от умных и разумных и только иногда открывающего их младенцам». Характерен финал и другого лесковского эпоса — «Левши». Перед смертью он просил передать государю, что у англичан ружья кирпичом не чистят: «Пусть, чтобы и у нас не чистили, а то, храни бог войны, они стрелять не годятся». Государю так и не сказали об этом, — рассказчик от себя прибавляет: «А доведи они левшины слова в свое время до государя — в Крыму на войне с неприятелем совсем бы другой оборот был».

Историком Лесков не был и общими вопросами исторической науки (как, например, Толстой в «Войне и мире») не интересовался, но историческим материалом (преимущественно бытовым) был очень занят и о нем. часто и много писал, поскольку этот материал теснейшим образом соприкасался с национально-государственными вопросами. В предисловии к «Печерским антикам» (где набросана бытовая история Киева) он говорит: «Я вообще и не знаток истории. Я высоко ценю и люблю эту науку, но служить ей могу только с одной стороны, обозначенной где-то покойным С. М. Соловьевым, т. е. со стороны самой легкой и поверхностной, со стороны изображения каких-нибудь неважных людей, которые, однако, самою своею жизнью, до известной степени, выражают историю своего времени»1. Это не так уж далеко от толстовского «дифференциала истории» (в «Войне и мире») — от утверждения, что историю делают массы, что она возникает из насущных потребностей и произволов обыкновенных людей. И в самом деле: люди Лескова — это не отдельно взятые типы или характеры, а создатели русской жизни и истории. Именно поэтому Лесков с такой страстью и энергией «перебирает людишек», чтобы найти среди них опору для будущего.

Так появляются его разнообразные «праведники», удальцы и герои, так приходит он к сочетанию лубка с иконописью («Левша» и «Запечатленный ангел»).

На этой напряженной национально-исторической основе возникает и необыкновенный язык Лескова, раскрывающий своеобразие, размах, удаль, артистизм и остроумие русского народа. В этом языке сплетаются древние

 

1 Лесков, т. 7, стр. 522.

 


церковнославянские обороты и речения с речениями профессиональными, бытовыми, сословными и прочими.

Необыкновенная пестрота, многосложность и многообразие этого языка как бы отражают национальную и историческую сложность русской жизни, имеющую, однако, свой крепкий корень, свое единство.

Лесков посвятил себя изучению и изображению именно национальных черт русского народа как основного начала исторической жизни и судьбы. В этом была главная задача, достаточно обоснованная его эпохой. При осуществлении этой задачи он прошел через много трудностей, ошибок, заблуждений и противоречий («трудный рост»), но от этого творчество его не теряет своей художественной убедительности и своего важного исторического значения.

В 1923 году Горький говорил, что к этому «одинокому и непонятому почти до конца дней» писателю только теперь начинают относиться более внимательно: «Как раз вовремя, ибо нам снова необходимо крепко подумать о русском народе, вернуться к задаче познания духа его»1

 

1 М. Горький, Собр. соч. в 30 томах, т, 24, стр. 235.


О ЧЕХОВЕ

 

 

 

Восьмидесятые годы казались и должны были казаться современникам эпохой литературного оскудения и упадка. В самом деле: умер Тургенев, умер Достоевский, умер Островский, умирал Салтыков-Щедрин. Уходило из жизни могучее поколение, выступившее еще в 40-х годах, а достойной смены ему не было. Молодые писатели-разночинцы один за другим погибали в непосильной борьбе за труд: Помяловский, Решетников, Левитов, Слепцов, Гаршин. Самый большой из этих «шестидесятников», Глеб Успенский, тоже был на пороге гибели. Один Лев Толстой был жив и «делал за всех», по выражению Чехова;1но его одинокий, уже надрывный, старческий голос усиливал ощущение образовавшейся пустоты.

Могло казаться, что силы русской литературы уже исчерпаны. Наступил промежуток, который кое-как заполнялся всякими юмористическими «осколками» да произведениями неунывавшего Боборыкина, писавшего, по его собственным словам, «быстро и хорошо».

Положение было, однако, не столь безнадежным, как казалось. История имела свой план и свои резервы. Литература — дело народное, а народ был жив и хотел жить дальше. Кризис переживала не русская литература, а народническая интеллигенция. Нужна была новая литература, свободная от народнических иллюзий и от многих уже изжитых традиций, — и она явилась.

У Чехова были свои прямые учителя и предшественники. Рядом с литературой, исключительно сосредоточенной на острых вопросах социально-политической борьбы,

 

Статья впервые опубликована в журнале «Звезда», 1944, № 5 — 6, стр. 75 — 79. Дата в рукописи: 24 июля 1944 г. (по возвращении из Саратова). — Ред.

1 <