Мои Конспекты
Главная | Обратная связь


Автомобили
Астрономия
Биология
География
Дом и сад
Другие языки
Другое
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Металлургия
Механика
Образование
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Туризм
Физика
Философия
Финансы
Химия
Черчение
Экология
Экономика
Электроника

Французская поэзия и принцип тождества[14]{121} С.168-98 10 страница



 

 

XI

По-моему, в ту начальную пору тождество, о котором здесь идет речь, достигло во французской поэзии наивысшей сущностной полноты, а сама поэзия оставалась почти незаметной, воплощая прежде всего простоту и основательность. Но уже в основе нашего языка коренилась двойственность, приведшая поздней к серьезным последствиям. Словарь и синтаксис, проникнутые идеей строя, французский унаследовал от латинского языка и римской цивилизации. Но вместе с этой восприимчивостью к сущностям ему не был передан великий миф, открыто наделяющий земное духовной реальностью: религия все это время продолжала говорить на латыни и только о потустороннем. Отсюда утрата в нем энергии созидания, ведь всем богословам и мистикам пришлось отказаться от французского. И отсутствие общих верований, которые бы мл века утвердили сакральный смысл листвы и соловья. Более того, приговор, с жестокой неукоснительностью вынесенный пережиткам язычества. Все это сделало бесконечно хрупким и, в любом случае, малоубедительным во французском языке даже самое непосредственное переживание абсолютного. В этом и состоит двойственность, а порой и драма нашего языка. Принцип тождества, в котором средневековая поэзия ясно чувствовала ось сопричастности сущему, самоочевидность бытия, — этот принцип позднее остается значим лишь в силу безотчетной притягательности, ничем в наших обычаях и знаниях не подкрепленной и не увековеченной, вот почему он в любой момент мог утратить свою сущностную полноту и на самом деле — притом очень рано и для очень многих — начал ее утрачивать. Франция стала страной куцей и непререкаемой очевидности, страной «здравого смысла». Взгляд французов удовлетворялся почти лишенной теней картиной, где предметы очевидны в их доступной разуму взаимосвязи и настолько же немногочисленны (относительно), насколько четко вписаны в замыкающий их контур.

 

XII

Но вопреки всему — и совершенно внезапно — что-то происходит, и эта картина мира, или один из ее вариантов, о котором еще пойдет речь, уже ставит некоторых поэтов в тупик и чуть ли не приводит в ужас. Перед нами факт, о котором точней других свидетельствует Рембо, и сейчас я хотел бы — возвращаясь к своему первому, со всеми последующими уточнениями, восприятию саламандры, — показать, насколько для понимания поэзии, именно французской поэзии, важны некоторые фрагменты «Алхимии Слова». Уже в «Письме ясновидца» Рембо с яростью обрушился на всю нашу поэтическую традицию, упрекая ее, по-моему, как раз в той куцей, без полутонов, ясности, о которой я только что упоминал. В «Алхимии Слова» он тоже признается, что «находил прославленные образцы современной поэзии и живописи смехотворными», больше того — противопоставляет им «идиотскую мазню, лепнину над входом, мишуру, декорации бродячих цирков, вывески, народные картинки; немодную словесность, церковную латынь, эротическую стряпню с орфографическими ошибками, романы наших прабабушек, волшебные сказки, детские книжонки, старые оперы, дурацкие припевы, немудреные ритмы». Дальше он говорит: «Поэтическая ветошь на славу послужила мне в алхимии Слова». И наконец: «Одно лишь название водевиля разворачивало передо мной небывалые ужасы». Нетрудно вообразить, что за книги он читал. В краях Фавара и госпожи де Сегюр — добавлять ли сюда Реймона Русселя?{139} — мы встречали их, эти рассказы и описания, где, из-за недостатка интеллектуальных сил, авторский образ мира сводится к считанным реалиям — совершенно простым и очевидным, но до того схематизированным, до такой степени потерявшим объемность, что они порой даже зачаровывают и, рискну сказать, внушают какую-то странную надежду. Отсюда это чувство, словно тебе говорят «горячо», это предощущение метаморфозы. Сущности, бедные видом и скудные числом, как бы вырваны этим из привычного переплетения взаимосвязей — лишены всего, что можно назвать «глубиной» понятийного описания. Поэтому воссоздаваемые ими предметы снова встают перед нами в той «самодостаточности», которую понятие обычно присваивает себе, драпирует, скрывает; и мы — как в моем примере с саламандрой — чувствуем их приближающееся присутствие, благодатное или гибельное, но всегда смешанное с тем «ужасом», который осознаешь, подступая к сакральному. Иными, словами, посредственный текст или скудный образ играли здесь ту же роль, что внезапно увиденный предмет, когда он еще не заслонен значением или когда оно, уже распавшееся, больше его не скрывает, — и для мальчика, здесь или там заплутавшего в пустыне понятий, все отчужденное обличье вещей с их предельной пустотой внутри вдруг разом преображается. Помню по своему детству «ужас» тех садов, которые не случайно зовут «французскими», — их ясность, сотрясаемую тайным страхом; теперь я понимаю, что это было прежде всего моим ощущением языка. Да, порой достаточно одного случайно произнесенного слова или имени, чтобы абсолютное тождество в одно мгновение, незаметно отодвинуло в сторону тождество понятийное — чтобы мысль снова потянулась к поэзии.

 

XIII

С этой точки зрения, историку литературы стоило бы подойти к исследованию французской поэзии по-другому: не описывая, как обычно, длинную цепь влияний или предположительный смысл того либо иного мотива, а воспроизводя напряжения, которые противопоставляют или диалектически связывают предугадывание яви и предопределенность понятия… Тот же Рембо, мечтавший в своем «бреду», в этом отказе от понятийных отождествлений, увидеть на месте фабрики мечеть{140}, а на дне озера — гостиную, то есть, сквозь всегда равное себе разглядеть иное, — в «Брюсселе», мгновение увидев мир напрямую, наконец, восклицает: «Это слишком прекрасно!», читай: «Это слишком явственно!» Поэтическая новизна в любую эпоху начинается с подобного взлета, освобождающего предметы от обносков риторики. Поэзия и вправду опережает действие{141}, потому что она — та сила, которая рушит и восстанавливает понятия, руководящие действием.

Но поэзия, рожденная «ужасом», французская поэзия — сама по себе в первую очередь действие, и вот в каком смысле. Во-первых — и как раз потому, что абсолютный взгляд приближает ее к яви, — нашей поэзии нет нужды эту явь растолковывать, выражать ее с по мощью тех или иных мифов, у нее нет на это времени: она обязана ее прожить. Именно этим усилием она, окруженная «ничтожествующими» вещами, и пытается удержаться в свете бытия, чтобы сплавить слова с судьбой поэта. По-моему, перед стихами, если они пишутся на языке сущностей — таком, как французский, — всегда стоит неотложная задача: создать или восстановить тот подспудный, внепонятийный строй мира, в недрах которого жизнь поэта станет самой явью, выверив аналогии{142}, развеяв непрозрачную видимость, снова найдя дорогу, ведущую вглубь. Поэзия имеет дело с опытом отрывочным, бессловесным, но именно из него заструится энергия, которая способна воссоединить — и открыть навстречу неисчерпаемому свету — самые важные, заново ожившие слова. Подлинный предмет у стихов один: существование, вновь обретающее форму, — быстротечность, преодолевающая отмеренный срок. Что же касается лингвистических значений, то в рамках этого великого замысла ясно видна их сомнительность. Не спорю, иногда автору стихов и впрямь удается передать впечатление, выразить мысль. Допустим, за этим даже можно различить его желание описать существующее и рассказать о человеке. Но разве об этом ведут речь стихи? Дело поэта — с помощью того или иного вкуса напоминать другой, более глубокий, вкус искомого единства. Вызывать с помощью земного плода этот высший из плодов. Любить, а значит отрекаться — очищаться — ото всего, что играет на руку небытию. Поэзия — это клятва верности, которая распространяется и упрочивается связующей силой речи. Ее цель — соединять: так строитель отбирает камни и, конечно, умеет оценить их достоинства, даже что-то сказать о них, вероятно, наобум, но главное для него — то безмолвие, откуда ему уже различим завтрашний порог.

И подобно строителю, который насыщает местность, поначалу абстрактную, приметами нашей жизни, — поэт, возвращаясь к древним началам слова, основополагающему акту речи, и возводя строку за строкой, обогащает Явь, чтобы вернуть самым скромным реалиям смысл и место в Мироздании. Любят повторять, что английская поэзия «начинает с блохи и кончает Богом». Что же касается французской, то она, я бы сказал, идет в обратном направлении и начинает, если удается, «с Бога», чтобы кончить любовью к самомалейшей из вещей.

 

 

XIV

Я не хотел бы ставить здесь точку, поскольку предвижу некоторые возражения.

Во-первых, те из читателей, кто следовал за мной до этого места, должно быть, удивлены определением поэзии, где, как может показаться, упущено именно то, с чего я, на этих же самых страницах, начинал: отвращение и недовольство Рембо и Бодлера, чьи чувства разделили бы многие и многие поэты, которые тоже мучились, временами сомневались, а порой и отчаивались. Что значит это единство с миром, эта «поэтически обжитая» земля{143} перед презрением Виньи, вечным бегством Верлена, жуткими криками Антонена Арто? Когда Бодлер, уже пораженный афазией, был доставлен в Париж и увидел пришедшего на вокзал Асселино{144}, он разразился долгим пронзительным смехом, от которого Асселино похолодел. И что же, этот хохот — вместе с богохульствами последних месяцев — и есть та превосходящая речь полнота, которую, в моем понимании, по праву заслужил наш, вероятно, лучший поэт? И если французский язык даже в самой своей — такой отпугивающей — привязанности к сущностям владеет, вопреки всему, этим ключом к идее сакрального, идее строя, то как случилось, что именно наша страна подарила миру самых «проклятых» поэтов?

Боюсь, я и в самом деле недостаточно подчеркнул — и не только» сказанном выше (это можно сейчас исправить), но и в нескольких других случаях, — что в таком приближении к единству нет, увы, ничего идиллического, ничего заранее данного, ничего, позволяющего даже мечтать об освобождении от неподлинного существования, ничего, позволяющего довериться грезам. Вбирать реальность в себя не значит сторониться того, что мешает жизни: наш долг — сводить это на нет или преображать, и зачастую огонь в подобной непослушной материи никак не разгорается, тем более что наше отчуждение от мира тесно переплетено с отчуждением других, а значит, нужно прояснять то и другое разом — задача, по-видимому, неисполнимая. Сколько бы облегчения ни приносила поэзия, она не имеет ничего общего с успокоенностью. Чего бы она стоила, скажем, без чувства человеческой общности, без требования справедливости для всех? И для чего тогда задает себе вопросы о загадке зла, ее собственным разумением не разрешимые? Это очевидно у Рембо, когда он пишет: «Я и в спасении хочу сохранить свободу»{145}. Понимай: право отстаивать мои ценности — равенство, справедливость — даже в переживании самой Яви. Об этом противоречии — творчество Гюго здесь лучшее подтверждение — не легко забыть, если имеешь дело с языком, где всеобщее предстает во всеобщности и права, и самого бытия. Во французском нет настоящих слов для зла — только абстрактные, уже рационализирующие его вокабулы. Но реальность зла ощутима от этого только острей. И для пишущего по-французски она может стать преградой на пути к счастью.

По-моему, точней других нашу поэзию в ее неожиданной глубине, но трудном росте, можно определить словом контражур — скрытый свет. Потому что свет, о котором я говорю, у нас находишь в самых мрачных стихах, где все-таки есть «трепет скрипок»{146}, есть «дни детства»{147}. Но между им и нами, отбрасывая на нас свою тень, по-прежнему высится мир, расщепленный мыслью мир зла, и в этой-то полутьме нам предстоит сбиваться с дороги, впадать в раздражение, так что строй мира будет одновременно воздвигаться и рушиться, а мы, конечно, снова и снова — зачастую этого не скрывая — упорствуем в своей надежде. «Где света нам найти{148} для слякотных небес?» — спрашивает Бодлер. Рембо подхватывает: «И на рассвете, вооружась горящим терпением{149}, мы войдем в потрясающие города». Метафора духовной зари{150}часто встречается у французских поэтов. Она отсылает все к тому же проблеску, тому же востоку нашего языка. И пусть этой заре нечасто дано преображаться в истину полдня, разве что в грезах — или измышлениях? — поэтов, но иногда ей все-таки выпадает случай узнать себя вот в таких, более горячих лучах скрытого света, в багряном закатном огне.

 

XV

И второе: о том, что названо в начале неустранимым заблуждением стихов. Читая предыдущие страницы, кто-то решит, что я упустил это заблуждение из виду или считаю французскую поэзию от него свободной. Это не так. Я бы даже сказал, что нашему языку впасть в подобное заблуждение куда проще, чем многим. И вот почему. Если в используемых нами словах и вправду заключена эта всегда открытая возможность приблизиться к яви, эта великая надежда, то как раз по этой причине нам легче других а упоении довериться слову, забыв о непременной критике своего подхода к вещам. Иначе говоря, без особого труда называя дерево деревом, мы рискуем обмануться его бедным или, в любом случае, абстрактным образом, способным донести до пространств абсолюта лишь одну из видимых сторон дерева — единственное, что, при таком отсечении, сохраняется от предмета. Но тогда и Явь представляется сознанию только сказочным разворачиванием этих видимых граней, расточением этих мраморных богатств. Теперь она — только внешний декор, в котором отсутствует как предмет, так и Я, — и потому немедленно вырождается в условность, ту же риторику, хоть и под иным обличьем. Именно этим обманывается Ромео, считая себя влюбленным в «прекрасную» Розалинду, символ видимости, воображаемого, а не пережитого, предмета, замещенного мифом. К счастью, рядом с ним — само воплощение английского языка, Меркуцио, напоминающий о долге перед тривиальным».

У французской поэзии нет своего Меркуцио. Поэт, пишущий по-французски, должен сам возвращать себя в чувство, спохватываясь среди красивых слов, которые столько раз населял лишь призраками вещей. И у всей нашей поэзии — в этом ее история и ее многообразие — есть минуты такого же затмения и такого же прихода в себя. Есть примеры возврата на истинный путь; «Лебедь» Бодлера, «Вечность» Рембо. И есть порождения гордыни: трагедии Расина, «чистое понятие»{151} Малларме. На пути от внешнего тождества здравого смысла к внутреннему тождеству явленного бытия — скажу по-другому, от «Плеяды» до Поля Валери — над нашей поэзией веками тяготело великолепное и соблазнительное заблуждение: попытка мира Идей утвердиться на собственной основе, мнимая вещественность сна.

 

Упрямство Шестова[17]{152}

 

I

Перед нами новое издание основных сочинений Льва Шестова в замечательном переводе Бориса Шлецера{153}. И кто знает: может быть, какой-нибудь юный читатель, листая их наугад, будет увлечен этой абстрактной, но обжигающей мыслью, откликнется на этот властный призыв, попытается углубиться в тот мир, который перед ним возникнет, — хотя бы ему пришлось, так и не дойдя до конца пути, состариться с прежним чувством тоски по открывшемуся когда-то горизонту. Но, как бы то ни было, это единственный способ чтения, достойный Шестова. Ведь те, кто довольствуется помещением этого писателя в рамки известного исторического периода, не слишком преуспели в его понимании: едва ли нужно доказывать, что Шестов, пусть и связанный со своим временем, заботится только о том, как вырваться из его пут. И точно так же, при всем их очевидном блеске, нисколько не важны «литературные» качества его сочинений — не в красноречии он ищет убежища, когда хочет перевести дух после испытанных потрясений. Автор «Власти ключей» вообще из числа тех крайне редких людей, что не имеют и не хотят иметь крышу над головой, — если только не считать недостижимого приюта, который он различает высоко-высоко, на обрывистой, осыпающейся круче. Синай страданий, негодования, решительного несогласия примириться с поведением остальных людей — вот что такое речь Шестова. Склон, по которому тщетно карабкается вверх одинокий человек. Но зачем, да еще с таким диким упрямством? Чтобы возвратить Богу его закон — потому что, думает или склонен думать Шестов, человечеству нечего с ним делать. Чтобы спасти Бога от его же закона.

И в самом деле, Шестов, в границах его человеческой судьбы, которые он так сильно хотел поколебать, предстает своего рода анти-Моисеем{154} — он как будто почувствовал, сходя со священной горы, что Божие слово, начертанное на скрижалях, очерствело, обратилось в нечто прямо противоположное той силе, какой обещало стать, и потому, вновь спустившись к людям, взирал на прегрешения своего народа уже не с такой острой ненавистью, как вождь Израиля. Шестов тоже считал идолослужение самообманом, безвыходным тупиком. Но те вспышки ужаса, желания, темной и грубой стрясти, которые толкают человека на этот путь, и его глазах были несравненно меньшим злом, чем многие другие наши привычки, — скажем, логическое мышление или стремление к мудрости… Источник его критической рефлексии, во всяком случае, отправная точка памфлетов, в которых она находит выражение, — это отнюдь не невежество людей, не противоречивость их поведения, иди, как принято говорить, их «безумие». Напротив, это как раз то, что обычно считается нравственным величием или духовной глубиной, — знание законов бытия, подчинение этим законам.

Но обратимся непосредственно к тому силлогизму, которым Шестов вооружается, чтобы ниспровергнуть власть разума, чтобы подорвать уважение к нравственной добропорядочности. То, что называют реальностью, говорит он, — очевидность фактов, необходимости, которая стоит за ними, логической мышление, которое их отражает, есть попросту отвратительное принуждение, ведь как раз в ней-то, и «реальности», и берут нимало наши несчастья. А если так, почему мы с этим миримся? Как у греков, исходной точкой шестовской мысли становится удивление, но совсем другого рода: его удивляет человек, которого пресловутая «реальность» лишает смелости. И это удивление все время возрастает, ибо Шестов очень скоро обнаруживает людей, удостоившихся самих громких похвал только за то. что сумели претворить ощущение неизбежности в блаженство. Познать сущее, выявить наиболее общий его закон, считать добродетелью покорность этому закону, а счастьем, пусть среди самых ужасных мучений, поведение, согласное с добродетелью, это направление мысли Шестов называет стоицизмом и, рассматривая историю философии, богословия и этики, с уверенностью утверждает, что оно было их подлинной, хотя часто и скрываемой, движущей силой. «Стоиками» были Спиноза, Кант, Гегель и, разумеется, Гуссерль. Да что там, даже Кьеркегор, даже Ницше — те западные мыслители, которых Шестов считает, несмотря на это, наиболее близкими себе по духу. Со странной, мрачной радостью он подчеркивает и «Афинах и Иерусалиме», что Ницше, высокомерно осуждавший человека-раба, апологет воли, убийца закона, пришел в конце концов к amor fati. А Кьеркегор, когда скрывал свою «тайну», разве он не испытывал страх перед законом? Стыд — порождение знания, внушающего нам, что одни вещи существенны, а другие нет. И стоило Кьеркегору устыдиться, он в свою очередь тут же приходит к той «бесконечной покорности», которую Шестов отказывается отличать от рассудочного блаженства Спинозы и от amor fati Ницше.

«Стоицизм» вездесущ — столь же всеобщий, как закон, и превыше всего ценимый обычным сознанием; однако с точки зрения Шестова он в высшей степени возмутителен. «Как! — восклицает Шестов, — наших дочерей позорят, наших сыновей убивают, а мы будем вкушать блаженство?» И пусть этот яростный вопрос, становящийся лейтмотивом его сочинений, облекается в сдержанные выражения, — мы догадываемся, какой мучительный опыт скрывается за шестовскими формулировками, какая неподдельная боль стоит за его суховатым слогом.

 

 

II

Впрочем, не следует думать, что этот обличитель добропорядочности и сам отчасти был моралистом, который из-за своих страданий (как, например, Виньи) отказался стать на сторону Бога — или слепой Необходимости ~ и решил проповедовать бунт. Ибо к отрицанию очевидных истин бытия у него добавляется один необычный элемент, полностью меняющий природу и смысл этого отрицания. Шестов действительно считает, что событие, вызывающее у нас омерзение, можно уничтожить в самой его сущности, как событие, — иначе говоря, как если бы этого события и вовсе не было. Вот примерный ход его рассуждений: «Как! Сократа приговорили к смерти, да еще несправедливо, а мы согласны с этим мириться и дальше?» Еще более радикальное, хотя по существу то же самое требование: «Как! два да два будет четыре, и мы это терпим?» Совершенно ясно: Шестов считает резиньяцию не просто нравственной ошибкой, но грехом, причем худшим из всех возможных, быть может, вообще единственным, поистине роковым грехом, — поскольку существует другой путь.

 

Как это понимать? Положим, говорит Шестов (передаю содержание его мысли), какое-то событие ужасно — ну что же, будем видеть в самом этом ужасе только доказательство того, что на деле этого события не было. Разумеется, оно имело место — это факт, и несомненность этого факта, надо думать, никто не возьмется оспаривать. Но в нашем сознании есть и другая несомненность — несомненность блага, к которому мы стремимся, зла, которое мы ненавидим, привязанностей, из которых мы состоим, и в этих наших безотчетных суждениях, в постоянстве нашей природы, открывается другая необходимость — необходимость, определяемая тем, что мы являем собой божественный образ и, по обетованию Божиему, можем сподобиться славы. Но если существуют две необходимости, и одна из них для нас значима, а вторая сводится только к тому, чтобы уничтожать первую, должны ли мы считать естественным, что подлинная и желательная для нас необходимость попирается необходимостью дурной, и не должны ли мы довериться чувству, сулящему освобождение? Единственная причина нашего бессилия — паралич воли. И если мы, вместо того чтобы смиряться с осуждением Сократа на смерть и тем самым превращать это осуждение в вечную истину, объявим о своем ужасе и несогласии, этот наш отказ, это мощное человеческое «нет!», может стать чем-то вроде пронзительного крика, прерывающего кошмарный сон, — и тогда, пробудившись, мы найдем Сократа живым и свободным. Да, утверждает Шестов, от слишком ужасного события можно пробудиться. Тяжелые цепи, которыми мы опутаны, — цепи бренности и смерти — выковал сам человек. Он не поверил Богу, обещавшему ему свободу и славу, и тут же оказался словно отрезанным от самого себя. Но верно и обратное: человеку достаточно вновь поверить, чтобы ужас бесследно исчез.

Для Шестова совершенно ясно, что на самом деле все «ужасы» человеческого существования — это лишь удары, которые Бог наносит человеку: «не затем, чтобы он страдал, но чтобы он пробудился». Вот почему он с таким трогательным воодушевлением просит нас очнуться и проявить волку. Путь прост, чтобы не сказать легок, — нужно только не оглядываться, от чего, к несчастью, не удержался даже бесстрашный Орфей. «Мыслить не оглядываясь, создать «логику» не оглядывающегося мышления{155} — поймет ли когда-нибудь философия, поймут ли философы, что в этом первая и насущнейшая задача человека?» — Здесь, конечно, лучшим примером служит Иов, и главным образом потому, что он, прежде чем Бог его сокрушил, был почитателем Закона, а это в глазах Шестова свидетельствует совсем не о вере, но о нечестивости. Иов спал. И Бог, обрушивая на него свой удар, хотел только одного — разбудить его. Так ангел смерти{156}, чьи крылья сплошь усыпаны глазами, порой оставляет два таких глаза людям, которых он коснулся, но еще не взял с собою, — и тогда эти люди начинают видеть по-настоящему. Что же касается Иова, то и он{157}, подчеркивает Шестов в центральной части «Афин и Иерусалима» («В фаларийском быке»), начал с «Бог дал, Бог взял, да будет благословенно имя Господне». Но Иов быстро спохватывается, он требует того, что ему причитается, — и Бог освобожден, божественное осуществляет свой беспрепятственный ход. «Пусть свершится обетование: не будет для вас ничего невозможного»{158}, — напоминает здесь же Шестов. И еще: «У кого есть вера хотя бы с горчичное зерно, тот может сдвигать горы. Для него нет ничего невозможного».

Нет ничего невозможного! И Сократа никогда не приговаривали к смерти. Может быть, следует лучше оценить смысл и значение этих рассуждений, несмотря на то, что слова, из которых они состоят, совершенно понятны. Конечно, Шестов хочет чуда — но не просто чуда, не просто перемещения гор. Ведь тот, кто сдвигает горы, опрокидывает только законы природы и только на краткое мгновение — чем эти законы подтверждаются в той же мере, как и нарушаются. С другой стороны, даже это событие при всей его сверхъестественности никому не дает права сказать, что прежде, до того, как оно произошло, горы находились не на том месте, откуда их совлек ветер человеческой воли. Так и Лазарь, хотя Иисус воскресил его, все равно остается человеком, который однажды уже умирал. И в несравненной истории Иова мы видим ровно то же. Пусть у Иова стало столько же сыновей и дочерей, сколько было до испытания, — это были уже не те сыновья и дочери, что раньше, а значит, смерть его детей не исчезла без следа, они не явились перед ним вновь, живыми и невредимыми, как если бы Иов пробудился ото сна. Мы сознаем это со всею ясностью: несчастье Иова «заглажено», но само несчастное событие никуда не делось, не было упразднено. Пусть прошлое существует только в нашей памяти — как таковая, его реальность для нас более неотменима, чем та, которой обладают железные законы естественной необходимости. И лишь очень немногим было дано вообразить, что бывшее — этот краеугольный камень нашего сознания — внезапно может стать небытием.

Тем не менее Шестов хочет именно этого и ничего иного, именно этого он требует от Bora и от других людей, удивляясь, что этого не происходит. Он хочет переделать прошлое. Откроем «Афины и Иерусалим», безусловно, самую отважную, самую последовательную его книгу. «Если бы кто сказал Спинозе, Лейбницу или Канту, что истине "Сократа отравили" положен срок{159} и, рано или поздно, мы отвоюем себе право утверждать, что никто никогда Сократа не отравлял, что эта истина, как и все истины, находится во власти высшего существа, которое, в ответ на наши взывания, может ее отменить…» — так, ясно и недвусмысленно, начинает Шестов — и с редкой уверенностью продолжает чуть ниже: «Петр не отрекался, Давид поразил Голиафа, но не прелюбодействовал…»{160} Принцип противоречия, этот засов, выкованный роком, сокрушен. Логическое мышление было только западней, мы должны были из этой западни выбраться. Шестов прямо говорит о возможности жизни, которая будет чистым творчеством. Ибо, еще раз напомнив коварное обещание Искусителя, впустившего в бытие логическую мысль: «Будете как боги, знающие добро и зло», — он внезапно восклицает, ошеломляя читателя: «Но Бог не знает добра и зла. Бог ничего не «знает», Бог все творит»{161}. Могущество Бога — и верящего в него человека — в том, чтобы каждое мгновение позволять осуществиться некоей бытийной полноте, не стремясь при этом к «знанию», которое всегда есть зло.

 

III

Итак, Шестов противопоставляет несомненности, знанию, всему, что определяет и, более того, структурирует человека, самую глубокую свободу. Если божественное относится к области непредставимого (каким бы последнее ни было), мало кто продвигался по направлению к нему так далеко и с такой настойчивостью, — недаром Тертуллиан в своем утверждении немыслимой истины делает основной упор на то, что к ней ведет очень трудный путь. И завершая наше припоминание самого важного в этой удивительной попытке, я думаю, нужно еще раз подчеркнуть отличия Шестова от других мыслителей, тем ярче оттеняющие его смелость, что он был вовсе не ясновидцем, или, как говорят в таких случаях, визионером, но воспитанником Канта и Гуссерля, и прежде всего — диалектиком, великим знатоком того разума, который он хотел сокрушить, хорошо понимавшим, насколько могущественна сила, с которой он сражался.

Так, например, в богословии рядом с ним можно поставить только Лютера — впрочем, не забывая, что они избирают прямо противоположные позиции, когда дело доходит до главного. Не приходится сомневаться, что Шестов много читал Реформатора: это ему он обязан своим отважным отрицанием необходимости, разума, отрицанием lex et ratio, названных Лютером в отрывке, который цитирует Шестов, bellua quo non occisa homo non potest vivere.{162} Закон и разум — это зверь, которого нужно убить, чтобы можно было жить. Лютер тоже понимает, что несчастья, посылаемые нам Богом, должны пробуждать нас от привязанности к этому миру. Но он не заключает на этом основании, что мы способны, даже и пробудившись, убить зверя: мы все равно остаемся парализованными в его гибельных объятьях, и единственная надежда на освобождение — в благодати Божией. Свобода лежит за пределами этого мири, в нем же самом ничто не может быть спасено… Шестов, я противоположность Лютеру, более дерзок в своей надежде, и он выглядит удачливым сторонником реальности. Он сражается с ее «ужасами», но во имя ее радостен. Мы чувствуем (я уже об этом говорил), что ему в этом мире довелось любить, что он — впрочем, он и сам дает это понять — черпает силу своей надежды из силы своего страдания и, повторю, из силы своей любви.

И, конечно же, никто не близок к нему так, как Достоевский, — не только по стремлению, которым Шестов одушевлен, но и по личному опыту, ставшему источником этого стремления. Именно в «Братьях Карамазовых» находят выражение мысли, наиболее родственные Шестову, и мысли эти формулирует Иван. «Я не говорю про взрослых, — обращается Иван к своему брату Алеше, «божьему человеку», слушающему его почти безмолвно, — те яблоко съели, и пусть бы их всех черт взял/… но дети, дети!..» Иван, как известно, имеет в виду замученного ребенка, который умер не понимая происходящего (один из бесчисленных примеров подобного рода). Это как раз тот склад ума, то нежелание считать мир абсурдом, а его красоту — лживым мороком, которые не позволяют некоторым мыслителям, даже если они и не имеют веры, расстаться с идеей Воскресения. Но в этом знаменитом эпизоде романа Достоевского, где Иван читает свою «поэму» о великом инквизиторе, обнаруживается, что есть и другие умы, которым даже воскресения кажется недостаточным, чтобы загладить нестерпимый позор бессмысленных страданий, чтобы. вычерпать зло, накопившееся в истории человечества. Парадокс, не дающий им покоя, состоит в том, что зло, которое видит душа христианина, не может быть уничтожено христианской надеждой, — даже если они доводят свое представление о чуде до пределов вообразимо-^! го. Согласимся, к примеру, — рассуждает Иван Карамазов, — с гипотезой об искуплении. Но при чем тут невинные дети? Ведь «если и они солидарны с отцами их во всех злодействах отцов, то уж, конечно, правда эта не от мира сего и мне непонятна. Иной шутник скажет, пожалуй, что все равно дитя вырастет и успеет нагрешить, но вот же он не вырос, его восьмилетнего затравили собаками…» Здесь Иван Карамазов ставит под вопрос саму идею христианского Бога, его обманчивую природу. Пока я на земле, говорит он, я беру свои меры и обязуюсь не восклицать «Прав ты, Господи!» в день Воскресения и вечной гармонии. Ибо есть слезы, память о которых никакая гармония стереть не может.