Мои Конспекты
Главная | Обратная связь


Автомобили
Астрономия
Биология
География
Дом и сад
Другие языки
Другое
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Металлургия
Механика
Образование
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Туризм
Физика
Философия
Финансы
Химия
Черчение
Экология
Экономика
Электроника

ИСТИНА ВЫХОДИТ ИЗ ОБМАНА



Да что вы, милые, да нешто разберешь,

Какая истина не есть с изнанки ложь,

Какая искренность не вышла из обмана?

Ведь был убийцею создатель Ватикана!

Юлий Ким

Намек на убийство сейчас расследовать не будем: у Кима и помимо этого полно перемигиваний и с «Алексан Сергеичем», а также с «Лешей Пешковым» и с прочими классиками из пантеона русской словесности, поднимаемыми из святых могил скоморошьим посвистом. Тут сам посвист интересен.

Веселая популярность Кима на рубеже 60-х годов опережала всякие попытки понять, в чем ее смысл и шарм, координаты классики тут работали плохо. Зато хорошо работали «двигун» малого рыболовного сейнера да «колотун» на палубе, да мужички, ловившие то ли чайку («Сейчас убью ее! Дай-ка скорее мне ружье!») , то ли моржа («Причалила баржа — поймали мы моржа!» ), то ли кита (и его поймали бы, да вот «кита не видно — до чего ж обидно!»).

Потом, когда кита стало «видно», и его таки-поймали, оказалось, что «на эту удочку клюнул кашалот». Ловецкую фантасмагорию легко было истолковать в государственно-сыскном аспекте: дразнил-дразнил веселый певец неповоротливую власть, думал, что это игрушки, а оказалось, что власть кусается.

Но и тогда, когда в разгар Застоя попал автор «Кита» в диссидентские списки, — поющая Россия, давясь от смеха, следила, как ее любимец продолжает дурачить кашалота, печатаясь под загадочным псевдонимом «Ю.Михайлов». Секрет Полишинеля был продолжением веселого маскарада: народ продолжал петь Михайлова, помнил его наизусть, узнавал по любой строчке.

Когда при начале Перестройки вышли наконец эти тексты напечатанными (сразу — две книги!), — их тираж вылетел далеко за сотню тысяч, и тогда ниже ватерлинии обнаружилось тяжелое тело лирики, резной верх которой так легко летел над волнами:

Белеет мой парус, такой одинокий

На фоне стальных кораблей.

О, нет, вовсе не такой одинокий! Воздушный поцелуй Лермонтову — как раз отрицание одиночества. Ким вообще все время с кем-нибудь перекликается, переглядывается, перемигивается. Эта общительность — первое внешнее объяснение популярности, когда песни Кима побежали по магнитофонной ленте из 50-х годов в 60-е. Она, эта популярность вовсе не началась с того весеннего номера «Комсомольской правды», когда в 1961 году там появился «Кит» с нотами (и с полуизвинениями за «нестанадартность» песни), — к тому времени этого самого «Кита» на все лады распевала школьная и студенческая худсамодеятельность от Анапы до Анапки.

Ликующий Ким был рожден, как Афродита, из той кружевной пены, что вздымалась над учебными программами «поющего педагогического». Когда подоспело распределение на Камчатку, таежно-тундровый окрас его новых песен был воспринят как очередная игровая маска, — хотя жизнь деревенского учителя на берегу ледовитого океана была всамделишно тяжела и даже опасна, и медведи, шатавшиеся в сопках, драли людей насмерть.

И тем не менее:

Напрасно сей суровый край

Над нами длани простирает:

Попростирает — отдохнет,

А Санька шмотки простирнет!

Такова молодость патриарха — я имею ввиду круг бардов-шестидесятников первого призыва, отцов-основателей, патриархов «гитарного поколения», среди которых засверкал, забликовал талант Кима. В песнях Визбора голубели дали карельских озер. Городницкий был укутан глухой таежной зеленью. Ким был ослепителен и пятнист, как оттаивающая тундра, как расписанная солнечными бликами сопка, как пенный гребешок волны у камчатского берега.

В плотном строю бардов он сразу занял уникальное место, заполнил какую-то потаенную душевную нишу, откликнулся на зов, которого другие не различали.

Меж тем он все время окликает других.

Хорошо идти фрегату

По проливу Каттегату, —

Ветер никогда не заполощет паруса!

А в проливе Скагерраке

Волны, скалы, буераки

И чудовищные раки,

Просто дыбом волоса!

Фрегат, бороздящий чужие моря, это, конечно, посланец Новеллы Матвеевой. И перечни заграничных проливов и портов приписки, затаившихся среди волн и скал, — это, конечно, ее поэтический код. Но у нее эти перечни звучат как таинственно-прекрасная, ангельская музыка, как патетическая альтернатива подножной реальности. А тут… уже буераки заставляют навострить уши, а уж раки — это как раз то, в чем и заключается скоморошья изысканность Кима, рассчитанная именно на то, чтобы от смеха у вас «встали дыбом волоса».

Но об ауре перечней у Кима — потом, а пока проплывем чуть дальше:

А в проливе Лаперуза

Есть огромная медуза,

Капитаны помнят, сколько было с ней возни.

А на дальней Амазонке,

На прелестной Амазонке

Есть такие амазонки,

Просто черт меня возьми!

Черт меня возьми, если это не перекличка с Городницким, «лорнировавшим» в некоем амазонском порту «жену французского посла»! Но Городницкий даже в смеховом сюжете прячет патетическую ноту, а если смеется, то — высмеивает, задевает. Ким не высмеивает, он смеется заливисто и вроде безоглядно. Или улыбается загадочно, почти незаметно.

А мой конь, белый конь,

Едет шагом за рекой…

Улавливаете и здесь перекличку?

А где та гора, та река, притомился мой конь…

Окуджава — объект постоянных реминисценций. Грустные солдатики, глупые короли… И даже «мама, белая голубушка»…

У Окуджавы улыбка всегда грустна, прикрывает пронзительную печаль.

Ким принимает все эти сигналы. Интонация народного плача оборачивается у него коленцем дуралея: «Позову я голубя, позову я сизого, пошлю дролечке письмо, и мы начнем все сызнова». Павел Первый, булатовский страдалец, у Кима шутоломствует на представлении пиесы Капниста не хуже бурлескного клоуна. Царь… ну, тот вообще. «Царь объелся макаронов, у царя большой запор, лейб-гусары эскадроном приседают под забор».

Ну, а конь, умный конь, несущий грустного всадника, — он какой у Кима?

А мой конь, белый конь,

Он все едет, он такой.

Тут секрет даже не в фактуре, не в деталях подзаборного разбора, которыми Ким жонглирует виртуозно. Секрет — в интонации, которая проступает даже в самых невинных и целомудренных строчках. Дело — в характере героя, вернее, в той роли, которую он все время демонстративно на себя берет.

«Невинный блуд»… Они ему — довод, а он им: «У-тю-тю-тю!». Критикам глубокомысленно подсказывает: «Распускается моя смешная лира в иронической небрежности звучанья». И критики эту ироническую небережность, конечно, подхватывают: она вполне объясняет весь контактный пласт кимовской поэзии.

Россия!

Матушка Россия!

Твои мне песни ветровые…

И всюду, как сказал поэт,

Все те же страсти роковые…

Куда несешься?

Дай ответ…

Блок? Пушкин? Гоголь? Не дает ответа… Коллаж, калейдоскоп, шарада? Викторина учителя словесности? Не дает ответа.

Каков же сам лирический герой? Кто он сам в этом вихре ассоциаций? Ведь помимо энергии подстраиванья — чувствуется тут неистощимый заряд, заводной нрав человека, яростно докапывающегося до истины…

«Какая истина выходит из обмана?» Да сплошные маски!

…Кто придумал, чья вина?

Вот опять линяет краска,

Вот опять спадает маска,

А под ней еще одна…

Кто придумал — на это легко ответить, вспомнив о Боге, и Ким на мгновенье приоткрывает свою веру, оборвав, впрочем, стихотворение на «крутом замысле творца», потому что замысел — тайна.

«Чья вина?» — это на Руси лихо выясняют . «Это он виноват, а не я». Он — кто угодно. Супостат. Барин. Бог, наконец. «Это он меня сделал скотом».

А если бога нет, — тогда что делать с собой?

Да ничего не «делать». Жить. Всюду жизнь. «Там — бога нет… Бог явлен — здесь. В тебе да в людях…»

Позвольте, но в людях — сплошной обман. Иллюзион, цирк, карнавал! Мир — театр, люди — актеры. Маски, маски, маски…

Именно так! Скоморох никого не дурачит и не надувает, когда жонглирует масками. Он делает то, чего от него все ждут. Вы требуете, «чтобы рыжий дуралей бегал перед вами и букеты из ушей доставал ногами» ? Он это и делает.

Конечно, для серьезной литературной критики это вызов. Серьезная литературная критика Киму не совсем поверила. То есть, его подсказку про маски критики немедленно взяли на вооружение. Они это поняли в том смысле, что маска скрывает лицо. А потом открывает лицо. (См. Татьяна Бек. Единственный выбор. Одна из лучших, наряду со статьей И.Мильштейна, работ о Юлии Киме).

Но в том- то и дело, что не «скрывает». И не «открывает». Маски слетают одна за другой, открывая… нет, не пустоту, как можно было бы ожидать по чистой логике, но нечто другое… простоту, недостижимую простоту, которая недостижима именно потому, что в бесконечную круговую игру втянуты все. Сложность этой игры, гегелевски говоря, отдает дурной бесконечностью, но поскольку она и есть жизнь, надо эту жизнь принимать как есть, в тех проявлениях, что даны…

…в тебе да в людях,

В малейших проблесках любви.

Все небеса — в глазах окрестных.

В любом уроде — божий лик.

И в богохульствах, самых мерзких,

Звучит божественный язык.

Шарм и прелесть поэзии Кима — в том, что с богохульства она соскальзывает, не задерживаясь, что мерзость она приемлет как данность, которую можно преодолеть легко и весело. Это не результат духовного постижения, а исходная реальность… вернее, это результат, который преодолевается обратным ходом — кувырком шута.

Этот двойной, тройной ход юмора («невинный блуд», «ироническая небрежность») — не просто игра шаловливого воображения, но продуманный прием мастера, потому и действующий безотказно, что он коренится в самой природе кимовского дара, в той игре, которая есть не что иное, как «игра в игру». Ход жизни, которая есть сплошной театр, — обратно в театр, который есть сплошная жизнь.

Давайте снимать с этой луковицы шелуху слой за слоем:

Я хочу написать стихи корявые-прекорявые,

Кирзовые, скрежещущие, бессмысленно хихикающие,

Чтобы хрюкало, вякало, ревело коровою,

И торчало, как волосья плохо подстригши,

Чтоб кидало и в сон, и в смех, и в задумчивость,

То мелко семеня, то грубо раскорячась,

И чтоб постепенно, теряя дымчатость

И приобретая прозрачность,

Из них вырастал

Кристалл.

Запомнили? Уловили, как после перечня масок, когда рассеялся и дымок камчатского рассвета, что-то на мгновенье сверкнуло… Вы, естественно, не успели разглядеть, но слово — засекли.

Теперь вслушайтесь в монолог диссидента, который заголяется перед особистом, отводя от себя подозрения в антисоветчине:

— Я советский! Я лояльный!

Я нормальный гражданин!

Я послушный! Простодушный!

Паспорт! Ручка! Руп! Один!

Не имею! Не был! Не был!

Не был и не состоял!

Хоть смотри под микроскопом —

а я чистый, как кристалл.

В поэзии случайных слов нет. Если вам говорят: «кристалл», то этот кристалл вырастает из того кристалла. И если вы вообразили, что разгадка у вас в руках, то в следующее мгновение вы обнаружите подмену. На месте лица будет очередная маска:

— Я ж с пеленок октябренок,

я ж с роддома пионер —

так на кой же черт вам дался

я, товарищ офицер?

Тут, конечно, не обойтись без спецкомментария. Через все стихи Кима, посвященные диссидентству, проходит мотив тщеты, бессмысленности, наивности этого движения. Никому не нужны их жертвы! Смешны их потуги, их многозначительные поджиманья губ, их пожиманья плеч, подмигиванья и намеки! России не требуются их кухонные поиски Смысла! Ей и так «подумать не дают», а тут еще магнитофоны ревут, покрывая общий мат. Тайные тексты пишут, а потом прячут так, что самим не найти. Тогда зачем пишут? «Для галочки у Господа в тетради: мол, не смолчал, извел чернила, мол». Маета, суета, мутота. «Высоцкого орать во тьме подъезда и в знак невыразимого протеста жрать бормотуху аж с семи утра!»

И это пишет — не официозный бард режима, а человек, сам круто замешавшийся в диссидентское движение, подставивший себя под репрессии! Вся поэма «Московские кухни» — круговая насмешка: над теми, кто ловит, и над теми, кого ловят.

Тот, кто ловит: говорит:

И все, что мы годами копим,

Один дурацкий диссидент

Своим геройством остолопьим

Развеет в дым в один момент!

Тот, кого ловят, говорит:

Вновь на площадь приползет

Кучка отщепенцев

И плакатик развернет

Из двух полотенцев.

Там тщета и тут тщета.

Так сам поэт с кем? Ни с кем. Со всеми. Нигде. Везде. Каждый прав по-своему и каждый по-своему обманывается. Хочешь быть умней Сократа? Засудят, отравят! Хочешь быть честней дон-Кихота? Засмеют! Не лезь вперед, будь как все, вооружись… пустотой, то есть простотой, то есть чем-то неощутимым…

И тогда почувствуешь, как «что-то» непонятно зачем, непонятно как — гонит тебя вперед: под насмешки, под суд, в отраву.

— Во всем ты прав, а я не прав, как в песенке поется.

Но не могу я не идти, прости меня, милорд.

Ким вживается во все, пересмеивает всех, одушевляет все и вся, независимо от качеств, параметров и «прописки». Его героя не привяжешь ни к какому типу, как фиксируется дух Городницкого на облике двужильного геолога, дух Визбора — на облике веселого бродяги-студента, дух Окуджавы — на облике грустного солдата. Если уж искать определение, то герой Кима — «маргинал». И жанр Кима — маргиналии, «записки на полях: на полях каких-то других — и сочинений, и событий».

В нем, вправду, все смешалось. Русская кровь, корейская кровь. Ниагара с Викторией, Анапа с Анапкой. Туркмения, куда загнали в ссылку его мать, и Москва, куда привела его любовь к материнской — русской — речи. И все, что вошло в его жизнь с русской речью:

«Сюда вошли песни, романсы, куплеты, баллады, арии, молитвы, частушки, монологи и другие вокальные номера, которые исполняют солдаты, студенты, рыцари, проститутки, волки, лесорубы, охотники, актеры, офицеры, странники, шуты, пионеры, красноармейцы, пираты — и другие герои Мольера, Гайдара, Свифта, Шекспира, Володина, Сервантеса, Ильфа и Петрова, Горина, Костера, Перро, Островского, Воннегута, Булгакова… Такое получилось меню. Автор надеется, что «многообразие блюд не заслоняет своеобразия кухни».

Теперь самое время почувствовать своеобразие кухни, то есть музыку перечней, составляющих у Кима ритмообразующую базу.

Вот список героев диссидентского движения, исполненный пятистопным ямбом :

«Выписываю: Сахаров Андрей» и чувствую, что совершаю подвиг!.. — Димитриевич! Дальше! — Александр Исаевич! Орлов! Терновский! Ланда! Да Ковалев! Да Гинзбург Александр! Да не забыть Лавута Александра! Да тех, кого еще не записал! Записываю! Славно! Вроде складно».

Вот не менее складный перечень зарубежных авторитетов:

«Мистер Лондон, мистер Купер, мистер Генри и Майн Рид! Ваш бессмертный дух не умер — снова сердцу говорит!»

Вот перечень автопортретов:

«Говорят обо мне, что я в профиль — Утесов и Муслим Магомаев — анфас. Что в душе я — блондин, а снаружи — философ, что я вылитый кто-то из вас!»

То же — в балладном жанре: «Маркиз Парис, виконт Леконт, сэр Джон, британский пэр, и конюх Пьер».

То же — в жанре дорожной песни:

«Канзас, Алабама, Дакота, Дакота и вновь Арканзас, в одном Цинциннати пять раз и некстати — где только не видели нас».

Прыжок через океан:

«Неужели вы не были в Лондоне, сэр?… Пикадилли, Гайд-парк, Сити, Трафальгар-сквер…»

Да, не забыть бы и того, кого мы засекли в самом начале:

«Среди Зарем, Земфиров (так!), Хан-Гиреев, цыган, чертей, чертогов, чародеев Великий Александр сын Сергеев…»

Вы поняли? Перечень жанров от частушки до молитвы и партнеров от Свифта до Горина — вовсе не литературоведческое обоснование песни, а та же песня. Надо только вслушаться. Надо уловить в этой пестроте лейтмотивы. В этом столпотворении фигур — линии постижения.

Ким не прослеживает ни в одной фигуре рост характера или путь героя — от истока до результата. Потому у него и нет типажности (как, скажем, у Галича), а сквозной лирический тон не укладывается в один преобладающий мотив (как у Окуджавы). Ким идет «с другого конца».

Еще одна подсказка:

«Милорды! Я хитрей Сократа! Он был умней меня стократ, и все же стал шутом Сократ! Я прямо начал с результата».

Это же пароль, кодовый замок, петушиное слово, раскрывающее вход в самую сердцевину кимовской поэтики! Он начинает — с результата. Перечни излюбленных жанров и канонизированных авторов, кодовых цитат и знаковых символов — это же именно реестры «результатов», застывшие формы культуры, затвердевшие сосуды, по которым надо пройти обратным кровотоком. Истина добывается с изнанки.

Страшная истина может притвориться веселенькой, веселая оборачивается страшной:

«Потом на трибунале он искренне кричал: «Откуда же мы знали, что все придет к печам?»

Молоденький гитлеровец, рядовой палач Бухенвальда тоже идет «от результата». Среди легкого пения — такой горловой ком. В легком пении Кима всегда можно уловить бритвенно тонкую ноту, которая срывает мелодию с простого и милого напева в метафизическую бездонь.

«Чик- чирикнул весело

и клювом тук да тук,

и — взял и перевесил…

все вывески вокруг…»

Опять подсказка? Кимовское пересмеивание чужих «образцов», перелицовка «результатов» — вовсе не возвращение реальности из-под покрова той или иной иллюзии, из-под обмана той или иной вывески, а замыкание вывесок, окольцовывание, из которого в реальность попадаешь смеховым скачком.

«Облака плывут, облака.

Захотят — дадут кругаля.

Ну, пока, друзья, ну пока.

Егеря трубят, егеря».

У Галича — замкнутый театр, вертеп, и потому трубный глас — разрушить эти стены! У Кима вертеп заперт смехом. Смех идет вкруговую. Разрушать нечего.

«И кружит, и кружит

последний троллейбус

по вольному кругу

ночного кольца».

У Окуджавы — прощанье, он всегда чувствует край, финал, конец, обрыв. У Кима маршрут кольцуется. Счастья, конечно, нет, но и это «нет» — счастье.

Эйнштейн выворачивает Ньютона. Ким сцепляет их руки, давясь от хохота,

«что раки свистят на горе;

что дождик идет на дворе

обязательно каждый четверг;

что яблоки падают вверх».

Лишь неистребимо здоровый дух способен отважиться на такую игру. Единственный поэт в плеяде бардов-патриархов может позволить себе такой фейерверк:

Вышла фига из кармана,

Тут же рухнули мосты,

А в условьях океана

Негде прятаться в кусты.

Ну, вот. Фига извлечена из кармана. Искренность выужена из обмана. Истина просвечена с изнанки.

Негде прятаться.

ВЕЧНАЯ РАЗГАДКА?

Я стою, как перед вечною загадкою,

Пред великою да сказочной страною —

Перед солоно- да горько-кисло-сладкою,

Голубою, родниковою, ржаною…

Владимир Высоцкий

Кажется, разгадка на поверхности: выдержал бой с Советской властью! В самые мутно-застойные годы — пробил стенку! Взял штурмом, напором, нахрапом! Беззаконная комета! Одинокий волк, медведь-шатун, изгой, штрафник, заложник. Огни, воды, медные трубы прошел. Сказка!

Да, напор был. Лез на стенку. Но был и подпор — та самая почва, на которой все стенки стоят. Километры магнитофонной ленты от Таганки до Магадана выстилали беззаконный путь. Под благовест собственного хрипа из выставленных на подоконники динамиков — хаживал от вертолета до гостиницы на Северах. А начальство? А начальство все эти пленки первым же и получало из рук собственных детей, с ума сошедших. Начальство звало автора в кабинет, слушало «Охоту на волков» и плакало так же беззаконно.

А как умер, — шлюзы открылись — хлынула русская любовь, безоглядная, яростная, через все цензуры. И все, что он, ерничая и юродствуя, демонстративно отвергал, — посыпалось навалом. О газетном некрологе «на последней странице в углу» даже и не мечталось? — Получил — на последней, а там и на первой. «Памятник в сквере где-нибудь у Петровских ворот»? — Получил и памятник, нарочно и именно в том сквере. Аршинные рекламы «в гробу видал»? Получил все это за гробом. Разве что «на монетах заместо герба» еще не отчеканили… да при нашей русской широте, да при девальвации — могут.

Если отсчитывать от стенки, которую проломил Высоцкий, разгадка — в его волевом вольном напоре. Если отсчитывать от того, насколько легко подалась стенка, какая гнилая была и как быстро завалилась, — то разгадка Высоцкого в том, КУДА он ткнул и КАК. Удачно ткнул, точно. Не повторить.

Не повторить ни хриплого голоса, ни хулиганской повадки. Скопировать можно, найти «равнозначное» — вряд ли.

Но тогда — что останется от этого громогласного эпизода в истории русской культуры? От этих шестисот песен, живущих только в ТОМ голосе? Может, и в ТОМ ВРЕМЕНИ только? Легенда осуществилась сказочно быстро, с исполнением всех желаний. И только теперь начинается испытание временем.

Стремительность, с которой было сразу найдено все: тон, мелодика, образ, — поразительна. Одна только пробно-неверная нота и вырвалась — когда двадцатидвухлетний студент зарифмовал газетное сообщение о беспримерном рейде нашей заблудшей посудины к американскому берегу. Торопился бард: Зиганшина из Асхата в Асхана переименовал, а Поплавского, который ел гармошку, описал в романсовом духе: «Крутая скатилась слеза…» Отрекался потом от этой песни: «пособие для халтурщиков». Однако пел. Потому что «крутая слеза» — это тот самый стиль, в который, как в стенку, будет идти игра. И мотив (чужой), на который запелось, — блатной, рыдающий, — «Я был батальонный разведчик» — это же та самая канва, по которой будет вышит весь Высоцкий, вернее, прошит, есть учесть обилие ножей и пуль в его творчестве. Только капля и нужна была, чтобы пролилась струя и пошел поток.

Капля потребовалась традиционно русская: сивушная. С первых песен, где герой выпивает, буянит, засыпает, просыпается и снова выпивает, — до последнего предсмертного парафраза из Блока: «Мы тоже дети страшных лет России, безвременье вливало водку в нас».

И тут же — патентованно-русский ход мысли: не мы ее пьем — ее в нас «вливают».

Блатной антураж строится на перманентной обиде, что кто-то нас ЗАСТАВЛЯЕТ безобразничать, что-то нас заедает (в ХIХ веке знали, что заедает — «среда»). А мы — «не виноватые». Но — осужденные. По железной схеме: срок, рыдающая мать, рыдающаая подруга, рыдающая гитара…

Но какое безошибочное чутье на адресата! «К гитаре тяга есть в народе». Это, значит, минуем гармонь-трехрядку! Это, значит, в нынешнем народе. Народ, у которого «на левой груди — профиль Сталина, а на правой — Маринка анфас». У которого маршрут «от ларька до нашей бакалеи». Который — «головой быка убил».

Тут прелесть не в точности примет, складывающихся в габитус и диагноз, а в блестящей игре гротесковых преувеличений. Типичное: не любо — не слушай, а врать не мешай! Неподдельное, родимое, из подворотни вынесенное: «да ладно!»

Да ладно — ну уснул вчера в опилках,

Да ладно — в челюсть врезали ногой,

Да ладно — потащили на носилках, —

Скажи еще спасибо, что живой!

А ведь в этом ироническом «скажи еще спасибо» угадывается что-то потаенно-интеллигентское. Какой-то тонкий яд проскальзывает в хрипатом нахрапе хама-хулигана. Не надо даже брать строчки на просвет… впрочем, можно и на просвет. Тогда выколотая на исполосованной ножами груди Маринка вдруг напомнит Метерлинка, а уркаган-щипач-скокарь под ножом хирурга вдруг в бреду прохрипит: «Россия, Лета, Лорелея»… В протокол это, конечно, не попадет: чего кореш не прохрипит в бреду! Важнее общая мелодия: этот хулиганский треп-бред все время идет на такой запредельной ноте, что ему не то, что веришь, а веришь ему именно как шебутному, притворному, залихватски-игровому, шалому, бесшабашно-лихому, невменяемому.

Хотя невменяемость — продуманна.

По общему абрису хулиган должен быть падок «на баб». Оно вроде бы так и есть: тот, который «головой быка убил», — он и баб режет бесперечь, хотя и «не каждый год». Он их мордует и хвастается…но чем? Если не вслушиваться, то тем самым, чего от него и надо ждать, то есть безудержным насильничаньем. Но если вслушаться, — так ведь там нечто совсем противоположное. «Я теперь на девок крепкий!»- куражится насильник. То есть, он на девок не обращает внимания!

По шаблону хулиган должен быть антисемитом. И вроде бы он на этот счет сильно много высказывается. Но опять-таки, если вслушаться, — ни намека обидного в его речах насчет евреев нет. А есть даже некоторое братание. На почве водки, естественно. То есть: Мишка Шифман пьет, как хороший русский биндюжник. И немецкие бомбы, между прочим, сыплются в 1941 году одинаково «на Евдоким Кирилыча и Гисю Моисеевну». И вообще если вы умеете и желаете СЛУШАТЬ песни (то есть сказки), вы не обманетесь: антисемитизм у Высоцкого, разумеется, есть, но загадочно-сказочный:

Запретили все цари всем царевичам

Строго- настрого ходить по Гуревичам…

Я думаю, что Гуревичи могут спать спокойно.

Герой — все по тому же шаблону — должен, как рыба в воде, плавать в толпе, то есть в артели, то есть в общине вместе с «Евдоким Кирилычами», «Колянами» и «Иванами». Что он и делает, демонстративно пластаясь с ними то в пьянке, то в поножовщине. Да вот только «толпа» у него — если вслушаться и вдуматься — жуткая. Смертельно опасная. Дыбом стоит. И единение с народом включает все ту же скоморошину, которая, если не вдумываться и не вслушиваться, просто потешна. А если…

Я из народа вышел поутру —

И не вернусь, хоть мне и предлагали.

Станислав Куняев, понимающий эти проблемы без всякой скоморошины, просек этот балаганчик моментально. И отверг Высоцкого со всей яростью идейного борца — отверг начисто и бесповоротно от имени того самого «народно-патриотического фронта», к которому Высоцкий, по всей своей народной «звуко-физиономике» вроде бы должен принадлежать. Не к высоколобым же диссидентам! Ибо есть «бега», а есть «балеты». Втихаря Высоцкий, может, и смотается на балет, то есть на Метерлинка, то есть туда, где водится Лета-Лорелея, но на балете его наши мужики сроду не увидят, а вот что он заявится на бега, да не пропустит и биллиардной, — это факт, и тут наши мужики его не только увидят-услышат, но и признают-таки своим. В отличие от Станислава Куняева.

Загранку — и ту простили! Это же вообще — неслыханно: чтобы наш, коренной, народный, в доску свой — женился бы на парижанке и вдарился в заграницы! Да ему в спину должны заорать, как иуде! «В Париж мотает, словно мы — в Тюмень!».

И что же? Ничего похожего. Он — мотает. А мы — не только не клянем его, но даже одобряем, а если и завидуем, то — исключительно по-хорошему. И не по той причине, что он там ведет себя по-нашенски, то есть лузгает на Елисейских полях семечки, а в кабаке садится на колени французу, ест из его тарелки руками и кричит: «Друг! За что боролись?!» Ему вовсе и не обязательно там, в загранке, так русопятствовать. Он там может надеть фрак и цилиндр — и все равно будет наш. Народ все чует. Это — как с Маяковским, который щеголял по Парижу и Нью-Йорку в модных шмутках, а российский пролетариат, по проницательному наблюдению Цветаевой, не только не корил его за измену синим блузам и красным флагам, но даже и гордился: наш-то вона куда залетел!

Вот так же наш российский «люмпен» гордился Высоцким, когда тот пошел гулять по Парижу.

Да что говорить: ему сошло даже то, что он сыграл положительного… милиционера — оперативника Жеглова. По габитусу-то у его героя — что с милиционером общего? Да он «мусоров» ненавидеть должен! А он: «Побудьте день вы в милицейской шкуре- вам жизнь покажется наоборот. Давайте выпьем за тех, кто в МУРе — за тех, кто в МУРе, никто не пьет.» И что? Выпили. И еще раз выпили. И еще. Все свои.

Высоцкому простили, от Высоцкого приняли, из рук Высоцкого сожрали все, хотя вроде бы он воплощался в таких героев, которые начисто, напрямую противостояли и противоречили первоначальному анархо-бунтарскому «разносу».

Да так ли уж противоречили?

Система его воплощений по-своему логична. Элементарный ход: от забулдыжного хулигана — к картинному пирату с ножом в зубах. Далее — к пещерному человеку с дубиной. Далее — к какому-нибудь зверю-хищнику, соседу по ветви на древе эволюции. А там и до «жирафа» недалеко: «Жираф большо-ой — ему видней!» Фантазия железно срабатывает, потому что построена по безошибочно найденной стилистике «тюремного рОмана».

Другая цепочка не менее логична: хулиган — псих с Канатчиковой дачи — смертник из штрафбата — десантник, которому жизнь не дорога…

В сущности, так или иначе все у Высоцкого упирается — в войну. Дубинами или танками-самолетами, но всегда у него — драка, бой, схватка, атака, штурм, напор, прорыв, рваные глотки, разбитые черепа, выпущенные внутренности. Солдатский надсад — самый точный адрес для уникального хрип-вокала.

В этом есть, я думаю, глубокая интуиция. Когда-то древнегреческие мудрецы много спорили, «что из чего», и, в частности, что фундаментальней: афинская мерность, спартанская доблесть или еще что-нибудь. А Гераклит взмыл надо всем этим и понял: причина — персы, бесконечная война греков с персами; из войны — все.

Поколение «последних идеалистов», выдвинувшее Высоцкого, выварилось добела в «социализме», «коммунизме» и прочих идейностях; поэтому трудно было понять, что «сталинские лагеря», троцкие «трудармии» и прочая советская казарма — не от марксизма-ленинизма, а от двух мировых войн, располосовавших Россию, и от ожидания третьей… Высоцкий — не Гераклит, разумеется, и вообще все-таки не философ, но что в основе всей той вывернутой реальности, которая ему досталась, лежит ярость дерущегося солдата, — он почуял шкурой. Экипировка 1941 года приросла к нему сразу и намертво. Его записали во фронтовики, не вдаваясь в возрастную арифметику, так что, отвечая на письма слушателей, он должен был объяснять, что войну первоначально вычитал из книжек. Все равно, по психологической первооснове он был тем, кого пел: окопником, блокадником ». Я вырос в ленинградскую блокаду…» — и все тут. И никакого никому нет дела до того, что «вырос» Высоцкий на семь лет позже в отвоеванном польском городке, в семье советского офицера («оккупанта», — сказали бы еще на семь лет позже), — ведь по типу, по складу, по устремлению души он действительно — шкет, чинарики собирающий «с-под платформы», сирота, сын полка. Цепочка военных переназначений — самая геройская: герой-летчик, герой-парашютист, герой-подводник. Нужды нет, что, вступая в воздушный бой, наши соколы переговариваются, как заправские шулера («будем играть… равнять козыри» ), — главное, что это люди, выросшие в народе, где нормальная ситуация — когда «все ушли на фронт».

Вот однако дальнейшие превращения воина уже в мирное время: подводник — аквалангист — спасатель… Альпинист-скалолаз… Далее «силовики» выходят на Большую Спортивную Арену. Впереди боксер. За ним — штангист. Затем — футболист, кумир послевоенной публики. И дальше — по олимпийской программе: метатель молота, прыгун в высоту, прыгун в длину… А шахматы?! — возопит ядовитый оппонент Высоцкого. Как же, есть и шахматы! Вон один наш сел против Шифера, то бишь Фишера, да в трудный момент кулак ему из-под стола показал, — так Фишер, то бишь Шифер сразу на ничью согласился!

Смех смехом, но если к этой славной галерее типов добавить шахтера да шофера, — о которых Высоцкий тоже сложил вдохновенные и достоверные песенки, — получится не что иное, как шеренга положительных героев, освященных всеми идеологами Советской власти за все ее восемьдесят лет. И сотворил эту шеренгу — тот самый Высоцкий, который от лица бунтующего народа всю свою сознательную актерскую жизнь разносил эту Власть! И она его простила? Простила. И понятно, почему. Как-никак, в годы, когда пошел он писать и играть в «театр и кино», то честно отработал шеренгу таких крутых первопроходцев, таких образцовых для подражания отличников эпохи, таких надежных восходителей — «лучше гор могут быть только горы, на которых еще не бывал»! — что Власть должна была ему быть благодарна.

Власть — да. Но почему ему все простил — народ? Простил именно эту череду официально-признанных героев — от альпиниста до милиционера, — шеренги, которая начисто, казалось бы, вывернула первоначальную фигуру «своего парня» — выпивохи и дебошира — во что-то положительно противоположное.

Вывернула. Но не отменила. Тут — главная загадка поэтической и артистической судьбы Высоцкого и, я думаю, ее разгадка. Выворот смыслов. В кого угодно может воплотиться и превратиться лирический герой: в бандита из подворотни, в грека из анекдота, в невменяемого психа, косматого жлоба или героя-летчика, — но вы не ухватите, где же его «подлинность». Потому что подлинно здесь — само превращение, невесомость перехода, упоение маской. Иногда герой берет себе напрокат имя. Иногда это «Ваня», чаще «Николай», но между прочим никогда — Владимир. Точнее же всего вот что: «У меня было сорок фамилий, у меня было семь паспортов». Смена паспорта — экстатическое мгновенье, обретение вожделенного лица, нервный катарсис. Если бы поэзия Высоцкого была бы ориентирована на один какой-нибудь тип, — это и было бы «припечатано» — одна мелодия на все песни. Но непрерывное и бесконечное перевоплощение — это та самая внутренняя горячка, которая выплавляет неподдельную строфику-мелодику Высоцкого. Это веселое наращиванье абсурда. Этот покупательский кавардак мужика в городе: «Где же все же взять доху, зятю — кофе на меху? Тестю — хрен, а кум и пивом обойдется. Где мне взять коньяк в пуху, растворимую сноху? Ну а брат и самогоном перебьется!» В чем прелесть? В непрерывном вывороте смыслов. Жизнь — наоборот. Входишь через черный ход — выходишь в окна. «Жизнь моя — и не смекну, для чего играю».

«Для чего?» — вопрос вполне арифметический. Алгебра же состоит в том, чтобы вопрос не возникал. Ни один облик, схватываемый в нервическом экстазе, не должен быть удержан как постоянный; от всякого облика хочется немедленно освободиться. То есть, по-народному говоря, «сбежать». Какая ж там гармония? Как какая! Перевернутая. Жизнь «обратным счетом».

Очень русский, очень народный ход воображения: это все, что имеется, «не считать», а начать все заново. Очень русский, очень народный инстинкт — инстинкт народа, собранного с гигантских пространств и в гигантские пространства глядящего. Хорошо там, где нас нет. «Опоньское царство» — вечный магнит для русского скитальца. Наш, если и сидит сиднем, то просто разрывается от соблазна «все спалить», «бросить» и податься «на край света». Объяснять это «по-умному» глупо: получатся «общепринятые перлы», которыми, впрочем, Высоцкий виртуозно пользуется, маскируя горячку духа. И вообще: есть вопросы, на которые нет и не будет ответов. Ответы — для «умников». А мы, бог даст, проходим в дураках. «Дурацкое» примериванье одного колпака за другим, одной маски за другой, одного карнавального носа за другим — и есть тот самый «бред», который конгениален бредовой ситуации:

… Гениальный всплеск похож на бред,

В рожденье смерть проглядывает косо.

А мы все ставим каверзный ответ

И не находим нужного вопроса.

Классно обернуто. Ответов навалом. Вопрос засекречен.

Вопрос, можно сказать, приблизительно вот такой: куда деться от себя самого?

Еще более важный и тревожный вопрос: насколько состояние героя совпадает с состоянием народа?

«Я из народа вышел…»

Лучше сказать не «вышел», а «сбежал». И правильно сделал. Потому что и в народе главное потаенное желание — «сбежать».

«Сбежать куда-нибудь туда…»

Куда же? Круг возможностей — при всей парижской визуальности — в сущности недалек от Тюмени. По пьянке подраться и побрататься с французом — это, конечно, экзотика. Но братание Высоцкого с русскими народными скитальцами- не экзотика, это тот самый глубинный, подлинный, реальный духовный контакт, который и обеспечивает ему фантастическое народное признание.

Француз про это сказал бы как-нибудь парадоксально кратко, вогнав в «острый галльский смысл» невыносимые противоречия. «От жажды умираю над ручьем».

У нас все шире, смачней и медленней. Есть чем жажду залить и без ручья. Сидя у телевизора, весь мир понять можем:

— Ой, Вань, гляди, какие клоуны!..

На весь мир спето!

А еще лучше — когда диалог привольно растянут, и можно излить душу обстоятельно. В письмах.

Она — ему — в город, куда он отбыл «по делам», а также за покупками:

«Здравствуй, Коля, милый мой, друг мой ненаглядный!

Во первых строках письма шлю тебе привет.

Вот вернешься ты, боюсь, занятой, нарядный —

Не заглянешь и домой, — сразу в сельсовет…

Тута Пашка приходил — кум твой окаянный, —

Еле- еле не далась — даже щас дрожу.

Он три дня уж, почитай, ходит злой и пьяный —

Перед тем, как приставать, пьет для куражу…

Наш амбар в дожди течет — прохудился, верно, —

Без тебя невмоготу — кто создаст уют?!

Хоть какой, но приезжай — жду тебя безмерно!

Если можешь, напиши — что там продают».

Возможен ли достойный и внятный ответ на этот тройной выворот любящей души?

Возможен.

«Не пиши мне про любовь — не поверю я:

Мне ВОТ ТУТ уже дела твои прошлые.

Слушай лучше: тут — с лавсаном материя, —

Если хочешь, я куплю — вещь хорошая.

Водки я пока не пил — ну ни стопочки!

Экономлю и не ем даже супу я, —

Потому что я куплю тебе кофточку,

Потому что я люблю тебя, глупая».

Это — сегодняшняя русская поэтическая классика. Точный портрет народного сознания.

«Вечная» русская загадка на исходе второго тысячелетия христианской эры. Солоно, горько, кисло, сладко. Из голубого, родникового, ржаного, выворотного рая тянется душа вверх, ко Господу. Ждет: когда ж ее оттуда заметят?

ГОРИЗОНТ И ЗЕНИТ

Между нами, друг,

все стена, стена…

Михаил Анчаров

Его смерть, неслышно затерявшаяся в треске нашей перестройки, странно контрастирует не только с громкой известностью его в оттепельные шестидесятые годы, — тихая кончина Анчарова странно контрастирует со всенародно оплаканным уходом других бардов эпохи, словно дождавшихся такого часа, чтобы потеря ударила побольнее. Смерть Визбора трамплином подбросила всеобщий к нему интерес, на волне этого интереса студенческий менестрель, певец горных лыж и синих гор стал (и заслуженно) одним из классиков жанра. Я уже не говорю о Высоцком, которого смерть из полуподпольных певцов перевела в национальные герои (и тоже заслуженно, потому что незаслуженно события такого масштаба не случаются).

В этом соотнесении тишина вокруг имени Анчарова и странна, и незаслуженна. Все шестидесятые годы в гонке на магнитофонной дорожке он шел абсолютно вровень с Галичем, Окуджавой, Городницким, Матвеевой, Якушевой. Без Анчарова этот круг совершенно непредставим; он занимал в нем свое, особое, уникальное место. Перекликаясь, пересекаясь с другими. Но — не совпадая ни с кем: ни в стиле, ни в тематике, ни в манере петь, ни в типе артистического поведения.

Высоцкий иногда пел его песни. Анчаров в автобиографии вспоминает об этом мимоходом, не давая воли эмоциям («это отдельный разговор»). За подчеркнутой сдержанностью можно предположить тень досады. Можно сообразить и причину ее. Конечно, Высоцкому незачем было петь чужие песни в качестве своих, и он этого никогда не делал, но то, что широкая аудитория моглапринимать анчаровские песни за песни Высоцкого, — факт более, чем вероятный. Точно так же, как эта аудитория приписывала песни Городницкого Визбору, певшему их с несравненным шармом. Никто не находил ничего особенного в таких заменах — в шестидесятые годы барды составляли единый круг, и лишь позднейшая атрибуция потребовала точного авторского размежевания. Досада Анчарова — позднейшая, она относится скорее к ситуации восьмидесятых годов, несколько забывших эти песни, чем конкретно к Высоцкому, с которым Анчаров не раз встречался, когда тот начинал, — в ранние шестидесятые годы.

Встречался и с Визбором. Я был свидетелем одной из таких встреч. В типично московскую квартиру (кажется, это состязание бардов устроил у себя телекомментатор Любовцев) набилось человек тридцать. Домашнее угощение не предусматривалось; каждый принес то, что счел нужным. Не лишенный юмора хозяин устроил из принесенного выставку: поставил шеренгой дюжину бутылок коньяка, а на пробку последней водрузил маленький мандаринчик — единственную закуску. Я описываю этот врезавшийся мне в память натюрморт, потому что он кажется мне характерным для эпохи 60-х годов, с ее «кухонными сидениями»: это не было пиршество, не потому, что нечего было купить к столу (как раз тогда — было); но собрались не за тем; даже и бутылки, боюсь, были не все выпиты, хотя сидение, начавшееся поздно, было расчитано на всю ночь. Всю ночь я не выдержал, но первую половину состязания прослушал.

Анчаров и Визбор сидели друг против друга с гитарами в руках. Стол был пуст (даже и магнитофона не припомню), а кругом плотным кольцом сидели, стояли и, по-моему, лежали на полу слушатели. Визбор как младший — начал. Спел три песни и почтительно умолк. Анчаров выдержал маленькую паузу и тоже спел три песни, и тоже замолк, вежливо склонив голову. Меня почему-то тронула именно эта взаимная щепетильность. Песни-то я и так все знал, песни были не внове; интересна была — обстановка. И поведение — вот это подчеркнутое уступание места. Почти прециозная учтивость.

А контраст фигур был поразительно ярок. Контраст манеры петь. Контраст всего. Живой, рыжий, светящийся, весь какой-то «пушистый» Визбор и Анчаров — сдержанный, приторможенный, корректный, как бы застегнутый на все пуговицы. Не помню, как он был одет, но ощущение такое, словно он в протокольном черном костюме.

Он был не просто красавец. Он был, если можно так выразиться, концертный красавец: правильные черты лица, гладко зачесанные блестящие черные волосы, спокойная прямая осанка; фрак «просился» к его фигуре, человек с такой внешностью был бы хорош и как дипломат на приеме, и как иллюзионист на арене, и как… резидент в «стане врага».

Может быть, неслучайно биографическая «легенда» (сопровождающая всякого стоющего барда) упорно приписывала Анчарову нечто таинственное, секретное. Насколько Визбор был «распахнут», а Высоцкий даже «вывернут» наизнанку (а Окуджава вежливо «приоткрыт») — настолько Анчаров казался «закрытым» наглухо. Легенда шла за каждым из них, иногда считаясь, а иногда и не считаясь с фактами; то, что Окуджава был «грустный солдат» как-то еще вязалось с его судьбой, но солодатом-фронтовиком слыл никогда не воевавший Визбор (впрочем, еще больше он слыл спортсменом, лихим горнолыжником, что было ближе к истине). Высоцкий тоже казался спортсменом (альпинистом), что еще могло иметь реальную основу, но то, что он был в сознании народа — зеком, лагерником, — это уже чистейший образ. Так образ в данном случае больше говорил, чем эмпирика!

Биография Анчарова малоизвестна. В его изложении это практически «библиография»: пел то-то, писал то-то. Песни, рассказы, романы. А до того что было ? «Прежде, чем избрать своим делом литературу, я перепробовал множество разных занятий. Я был бардом, художником, сценаристом и даже писал либретто для опер…» Естественно, что к списку этих чисто артистических дел молва должна была добавлять нечто более ощутимое. И она добавляла — «подвиги разведчика».

С обликом Анчарова эта легенда удивительно совпадала, потому и держалась. Корректность и сдержанность отличали у него не просто манеру поведения, но весь артистический облик — то, что составляет у поэта «ауру души». Это был образ человека потаенного, безукоризненного, и как бы несколько «нездешнего». Пришелец. Что-то странное было не только в его песнях, но в самой манере петь.

Слова ложились четко, жестко, как врезанные. Артикуляция отдавала правильностью, таящей скорее строгую школу, чем естественное дыхание. Резкость голосового рисунка (все время около речитатива) странно контрастировала с элементами цыганского распева, время от времени выплывавшими из строя речи сентиментальными вздохами, вернее, сентиментальными цитатами. В принципе-то это был ритм символов, не ритм вздохов! Ничего общего ни с задушевностью Визбора, ни со взрывным, «неуправляемым» темпераментом Высоцкого, ни с ликующей иронией Кима, ни с гармоническим ритмом Окуджавы — именно ритмом вздохов. Анчаров, казалось, пел в панцире. Что-то металлическое отдавалось в его голосе. Много лет спустя у Виктора Цоя откликнулся этот звук: голос отпавшего, не желающего сливаться, идущего «отдельно» сознания.

Предвещено — у Анчарова. «Мужики, ищите Аэлиту!» Что-то марсианское, звездное, сдвинутое. Притягательность сомнамбулического «прохожего», идущего сквозь нашу жизнь неведомым путем. Из загадочной тени в загадочную тень. Из тумана в туман. «Звук шагов, шагов да белый туман…»

Не «бЕлый» — «белЫй»… Даже странное ударение кажется у Анчарова необходимым. Сдвинут язык. Может сказать: «Мы в пахаре чтим целину, в воине — страх врагам», — и лучше не вкапываться в логику фразы, ибо смысл — в содвижении символов. И цыгана (вернее, «цЫгана») с городской окраины зовут у Анчарова женским именем «Маша», и это тоже в стиле: мир увиден со странной точки, потаенно очарованным сознанием.

И — увиден . Описан. Предстает в реальных очертаниях, в деталях, в драматичных человеческих судьбах. В истории того же «цЫгана», подломившего ларек в голодную военную пору. В истории безногого инвалида, одиноко стучащего костылями по обледенелым московским улицам сорок шестого года. В истории крутого шоферюги, таранящего трехосным МАЗом непролазные наши дороги. Послевоенная Россия во всей ее скудости, щедрости, злобе, великодушии, дури, доверчивости встает из песен Анчарова. И здесь он неспроста перекликается с поэтами своего круга. С Галичем, Высоцким. И жанр тут общий; уже и Визбора под конец все больше привлекала эта форма — подробный «балладный» рассказ, исчерпывающий и эпизод, и судьбу человека. Не лирический «мазок» — прямая захлестывающая исповедь.

Горизонт Анчарова, очерчивающий реальную землю, замкнут судьбами как бы противоположного плана. Как бы «людьми неба». Тут реальность — там «иллюзион». Тут ледяной ветер городской окраины, там — прозрачные эмпиреи и «воздух искусства». Тут шоферюга да инвалид, там — органист на концерте, циркач на арене и наконец — главный любимец 60-х — король интеллектуалов: физик.

Эти романтические герои всегда круто осажены у Анчарова в грубую реальность. Органист — унижен, прикрыт тенью эстрадной певицы, (она — окружена поклонением, Алла Соленкова, героиня 1960 года- не предтеча ли другой Аллы — Пугачевой?). Циркач едет по кругу, качаются плюмажи, сверкает позолота, но оттенок тщеты неустраним из картины праздника: «губы девочка мажет в первом ряду» — не знает, как эти кони ходили в атаку. Анчаров видит мир всегда с высшей точки («от Аэлиты»), и одновременно видит — тщету, пошлость, обреченность этой высоты. Он жестче Галича, язвительней Высоцкого, резче Визбора. Сравнить фигуры шоферов: у Визбора — романтический путник, у Анчарова — прошедший огни, воды и медные трубы работяга — четвертый год без отпуска. Сравнить того же «физика» — у Галича, когда тот устами истопника рассказывает, как «гады-физики на пари раскрутили шарик наоборот», и у Анчарова, когда тот устами «шлюхи» рассказывает: «Он работал в секретном ящике, развивал науку страны, только сам он был весь лядащенький, все потел, пока снял штаны…» И эта резкость штриха, грубость рисунка, этот непременный черный подбой у сверкающе белых видений — все это составляет неповторимую окраску анчаровский лирики, и каким-то образом сопрягается со странностью его пения, и открывает глубинную тему его творчества.

Ключ указан самим Анчаровым: Александр Грин. Алые паруса посреди серой окраинной Благуши. Уплыть, уйти! Благуша была холодная и темная, «текстильная, воровская, пацанская». А Грин был — теплый, южный. Анчаров слушал, как воют в подворотнях благушинские собаки, и писал музыку на гриновские стихи о ветрах и кораблях. Про это рассказали вдове Грина — в предвоенные годы она еще жила где-то в таганских переулках. Анчарова повезли. Вместе с гитарой. Старушка заплакала, когда двенадцатилетний пацан спел ей: «Южный Крест нам сияет вдали». Он вернулся на Благушу, потрясенный ее слезами.

Южный Крест сияет в стихах и песнях Анчарова. Всю жизнь. Романтический Грин зеленеет, синеет, сверкает. Романтический мир — отсветами, отблесками, отзвуками. Залпами цветов, криками лебедей, морозной пылью троек, летящих к звездам, серебристым смехом, сверканием сабель, салютами, взлетающими над раскаленнымим руинами, над пеной морей, над дорогами, по которым бродят поэты и безбожники, мушкетеры и сорванцы. Романтический узор, светящийся в стихах Анчарова, иногда придает им экзотичность, что-то пряное и непременно нездешнее. Золотится, серебрится, зеленеет, синеет, рыжеет, сверкает и слепит всеми цветами радуги… Кроме алого . Этот цвет, самый «гриновский», самый точный, — неспроста укрыт у Анчарова. Может быть, из щепетильности — не цитировать учителя в лоб. Но скорее из подсознательного (или сознательного) ощущения, что истина впрямую не видна. Главный цвет спрятан, преломлен, раздоблен — в золотистых, серебристых, пестрых оттенках-осколках; он искажен, обречен; он в этом мире сломлен.

Здесь, я думаю, главный секрет анчаровского мироощущения: романтическая мечта у него изначально обречена. Собственно, пишет-то Анчаров не романтическую картину мира, а картину гибели романтического мира. Рассыпается конная лава, раскрываются цветки парашютов — уходят на Луну корабли, и гибнут кони, череп пробит, парашют пробит, и марсианка знает: «Сыну Неба два крыла запутали в дерьме». Анчаров — поэт гаснущих звезд. У него «небо в землю упало». Поэт света, одолеваемого тьмой. Поэт свето-темени. «От слепящего света стало в мире темно». Можете истолковывать в каком угодно контексте — по нынешним временам все можно. У Анчарова все пережито в конкретности. Мечтает мальчик в беспросветной Благуше, а мечтателя «крестят» поленом по спине, и вырезанных им сказочных деревянных коней кидают в огонь. Вырастает мальчик — под воинские марши: граница на замке, атака самураев отбита, сопка за спиной, грохот рыжего огня, топот чалого коня, — а остается от всей героической эпопеи — бормотание психа, которого везут на Канатчикову Дачу, а он все не отдает санитарам свою пограничную фуражку…

Предвоенные зарницы полыхают в стихах безумными отсветами. Анчаров — из того поколения «меченых», которому судьба начертала умереть за Мировую Революцию, и они еще были счастливы, когда начали умирать. Огнем — обошла война Анчарова, не прибила его лирику к земле, не пригнула к окопу, как лирику Слуцкого, Межирова, Самойлова, она не сделала из него грустного солдата, как из героя Окуджавы. Тут вариант, близкий скорее к коржавинскому (или к судьбе Юрия Трифонова): человек воюющего поколения стечением обстоятельств сдвинут к следующему поколению: к невоюющим. К неповрежденным мечтателям. Мечту он продолжает носить в сердце, и оно обугливается.

Мирная литературная судьба у Анчарова прикрыла эти горящие угли. Он стал профессиональным писателем, выпустил несколько книг прозы. Мне приходилось писать о них, «но это другой разговор». Могу только сказать, что благополучие его писательской судьбы проблематично. Хотя успех был. Было даже такое, что по анчаровскому сценарию поставили телепередачу, и она понравилась Л.И.Брежневу. Это очень острый момент в писательской судьбе, и не вдруг поймешь, счастливый ли. «Поэт в России больше, чем поэт», — одному приходится оправдываться, как это он шел против власти, другому — как это он власти понравился.

Мне доводилось изредка встречать Михаила Леонидовича и в последние годы его жизни. Мягкий джемпер, мягкая улыбка. Он не участвовал ни в «акциях протеста», ни в прочих громких делах проклятого Застоя и пьянящей Гласности. Наверное, это был самый тихий, самый скромный из «бардов» великой эпохи. Вокруг — ослепительный бунт Высоцкого, всесветное изгнание Галича, жалящий смех Кима, укрытого псевдонимом от ответных ударов власти, язвительная вежливость Окуджавы, неуязвимого в своей всегдашней тончайшей оппозиционности. Бунт полыхал все ярче. Шла новая эпоха — рок, тяжелый рок, роковой для ценностей прежней эпохи. Тихий Анчаров, человек в мягком джемпере, казалось, оставался там, в прошлом, в шестидесятых романтических годах.

К сведению будущих историков песни. Анчаров действительно написал в 60-е годы несколько текстов, ставших «классикой». «Зерцало вод», «Село Миксуница», «Тополиная метель», «МАЗ», «Аэлита»… Но «Богомазы» написаны еще в 50-е. «Девушка, эй, постой!», «Песня о психе», «Кап-кап» — это все 1957 год. А «Русалочка», «Царевны», «В германской дальней стороне», а пленительное «Солнечным утром в тени» — это 40-е, это большею частью 1943 год! Пелось же — два, три десятка лет спустя — как только что рожденное. Будет ли петься дальше? Что? Кем? Кто знает, что останется истории, а что будущим поколениям? Что будут изучать, а что — петь?

Может, вот это, тихое, горькое, глубоко созвучное мне у Анчарова, самое любимое его:

Звук шагов, шагов

Да белый туман.

На работу люди

Спешат, спешат.

Общий звук шагов —

Будто общий шаг,

Будто лодка проходит

По камышам.

В тех шагах, шагах —

И твои шаги,

В тех шагах, шагах —

И моя печаль.

Между нами, друг,

Все стена, стена,

Да не та стена,

Что из кирпича.

Ты уходишь, друг,

От меня, меня.

Отзвенела вдруг

Память о ночах.

Где- то в тех ночах

Соловьи звенят,

Где- то в тех ночах

Ручеек зачах.

И не видно лиц —

Все шаги одни.

Все шаги, шаги,

Все обман, обман.

Не моря легли,

А слепые дни,

Не белы снеги,

А седой туман.

Не видно лиц. Отсветы. Не слышно слов. Отзвуки. Отсветы зарев, отзвуки битв. Седой туман. Грусть пронзительная.

Здесь — зенит Михаила Анчарова. Точка схождения его горизонтов. Небо, павшее в землю. Свет, ослепивший до тьмы.




Поиск по сайту:







©2015-2020 mykonspekts.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.