Мои Конспекты
Главная | Обратная связь


Автомобили
Астрономия
Биология
География
Дом и сад
Другие языки
Другое
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Металлургия
Механика
Образование
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Туризм
Физика
Философия
Финансы
Химия
Черчение
Экология
Экономика
Электроника

СЛЕД ГВОЗДЯ В СТЕНЕ ВООБРАЖАЕМОЙ ХАРЧЕВНИ



За десятилетия, прошедшие с ее триумфального дебюта в большой поэзии, ни критика, немедленно ее признавшая, ни публика, навсегда ее полюбившая, кажется, так и не объяснили себе, откуда явилось это странное создание, как произросло и почему не затерялось средь высоких хлебов русской лирики, как уцелело и почему не было стерто меж жерновов социалистического реализма.

Реализма там — вообще никакого: некоторое царство, некоторое государство. Фантастическая экзотика. «Алые паруса» посреди среднерусской равнины.

И социализма — никакого… разве что в случае, когда «земной рабочий молот упал на лунный серп» , и затейливая космическая эмблема взлетела из рук Новеллы Матвеевой вслед первому советскому луннику.

Но ведь и протеста против социализма — тоже никакого! Ничего, что помогло бы вписаться в «антикоммунистические ряды». Полная отрешенность!

Откуда же это околдовывающее нас обаяние, эта невидимая, но прочнейшая связь с нашей ураганной реальностью, это завораживающее нас пение — тоненькая колыбельная то ли самой себе, то ли орущему и хрипящему миру? И не уберешь эту ниточку из общей ткани, не упустишь тоненькую линию в спектре, ибо рождена ниточка — вместе со всею тканью, и линия — со всем спектром, со всей драмой нашей жизни. Надо только чувствовать угол преломления, уметь слушать и понимать уникальный тембр голоса.

Всегда — кружево. Резьба. Паутинка. Не в ураган предназначено, а — под стекло. Рукотворное, искусное, хрупкое, человеком сотворенное.

Всегда — игра. Песенка. Танец. Кукольное действо. Представление скальда-барда-трубадура. Не реальность — макет. Модель. Все — «понарошке».

Всегда — самодостаточность, тонкое равновесие слов, музыки, фантазии, пафоса, улыбки: этот мир центрирован, совершенно автономен, независим от внешних ветров. Оттуда, извне — могут налететь, напугать, навалиться, разрушить. В ответ маленький мир возникнет снова. Как солнечный зайчик.

Эта фантазия может опираться на чужие фантазии, но не на внешнюю реальность. Она может вписаться в Александра Грина, но она никогда не впадет в зависимость от «действительности». Она не описывает реальность, как описывает ее, скажем, Иван Киуру в песенке о бедной бродяжке на венецианском Канале: рядом с этой картинкой жизни хорошо видно (слышно) тончайшее своеобразие поэзии Новеллы Матвеевой: она не отражает мир, она его строит. Изнутри. «Из себя».

«Сам себя, говорят, он построил, сам себя, говорят, смастерил».

Поколение шестидесятников отлично понимало вызов, таящийся в этой милой сказочке: вызов казенному коллективизму, тотальному подавлению личности, закону собора и казармы.

Вызов светится в каждой «смешинке» и подмачивает какой-нибудь официозный или общепринятый стереотип. От «фунта изюму», загруженного в игрушечный трюм, до изумительной деятельности кораблика, который всю жизнь был занят тем, что «все записывал, все проверял» и, боже ты мой, «делал выводы», — то есть осуществлял тот самый «всенародный учет и контроль», который в основе идеологии определял все, вплоть до пионерского сыска, — но все это у Новеллы Матвеевой как бы в шутку.

За такие шуточки могли и мачту снести.

Ничего, пронесло.

Голосом забывшегося ребенка девочка-сомнамбула поет народу колыбельные песенки, от которых народ просыпается со смутным ощущением, что есть реальность выше и истиннее той, что ревет и хрипит за окнами.

Сорок лет триумфа — плата Новелле Матвеевой за это колдовство и за эту фантастику.

Фантастический случай: любовное послание пишется с тем, чтобы избранник не принимал его всерьез:

Любви моей ты боялся зря, —

Не так я страшно люблю!

Мне было довольно

видеть тебя,

Встречать улыбку твою…

Ну, если бы яростный разрыв, — понятно. А тут — и не страсть, и не разрыв. Да, пожалуй, и не то «среднее», что можно было бы назвать пионерским соловом «дружба». Тут вообще… что-то странное, не от мира сего, то есть не от мира той любви, где замешаны человеческие души и тела. Хотя вроде бы задействовано тут все. В том числе и «тела», которые «ходят» на свидания:

И если ты уходил к другой

Или просто был неизвестно где,

Мне было довольно того, что твой

Плащ

Висел на гвозде…

Мы начинаем, кажется, понимать, какая игра тут затеяна. У философов это называется феноменологическая редукция: в свете Смысла все видимое и осязаемое — всего лишь «явления», не больше. У нашей героини… любимый редуцируется до плаща, потом плащ редуцируется до гвоздя. Потом «мимолетный гость», который ищет «другой судьбы», улетучивается, а хозяйка… хозяйка именно этого момента и ждет, чтобы продолжить игру:

Мне было довольно того, что гвоздь

Остался

После плаща.

Вы можете выстроить сюжет дальнейшего развоплощения: какие-то новые гости, жильцы, постояльцы, проходимцы вырвут гвоздь из стенки. Последует сомнамбулическая реакция:

Мне было довольно, что от гвоздя

Остался маленький след.

Явятся маляры, закрасят след. Последует задумчивое признание:

Мне было довольно того, что след

Гвоздя

Был виден вчера…

Незадачливый объект столь отрешенного чувства, тот самый мимолетный гость, что «ушел к другой», забыв плащ у этой, мог бы спросить (у «этой» спросить, не у «той», естественно): а я-то тут, собственно говоря, причем, если тебе достаточно вчерашнего следа от позавчерашнего гвоздя?

На что она, вслушиваясь в музыку внутри души: в «скрипки плач» и «литавров медь», ответит, глядя сквозь него в вечность:

А что я с этого буду иметь?

Тебе того не понять.

Впечатляющая последовательность. И точность ориентации в запредельном пространстве. И нежелание никак прикасаться к тому, что называется «этим миром».

«Этого мира» — нет. Есть мир волшебных снов, экзотических пейзажей, литературных ассоциаций. Бананы, лианы, удавы. Прерия, сьерра, терра. Шекспир, Бернс, Фрост. Все это — материал для фантазии, для колдовских видений, для детского бреда. Материалом может оказаться все, что угодно, даже… советская официальная эмблема. «Земной рабочий молот упал на лунный серп. Какие силы могут разрушить этот герб?!» — написано в 1959 году в честь запуска ракеты на Луну. Увы, нашлись силы — разрушили герб, растоптали серп и молот, осмеяли космическую Одиссею советской власти. А светящееся четверостишие, сплетенное из слов, как из травинок, — живо.

Живо — потому что тут вовсе не описывается та внешняя реальность, которая дана нам в ощущениях. Реальность груба, тупа, лжива и безобразна. В противовес ей воображена реальность внутренняя, она и есть воплощение истины, добра, красоты.

И любви?

Ах, ты, господи, вот пристали-то с любовью.

Во всем огромном томе «Избранного» — одно только и есть стихотворение о любви. (Это что, у такого знаменитого поэта, как Твардовский, — вовсе ни одного).

Новелла Матвеева одно написала. О том, чего стоит любовь в мире «феноменов». То есть грубых тел. То есть реальности. Как и полагается, она заключила реальность в экзотическую раму, назвала свой монолог: «Девушка из харчевни».

ЛЕДЯНАЯ ТАЙНА

«Ледяная тайна

В золотых проталинах».

Вера Матвеева

Напоминая скорбную пифию, темнеет фигура Веры Матвеевой в рядах ее поколения. Даже не «в рядах», а — отдельно. Песни ее не «подхватываются». Хором не поются. Приметами исторического времени не обладают. В социально-активные действия не вписываются.

И тем не менее ведущие барды поколения не просто отдают ей должное, но ставят на особое, принципиально важное место, считая ее мироощущение едва ли не символическим для людей, чье детство пришлось на послевоенную скудость, отрочество и юность — на послесталинское «оттаивание», молодость — на озноб «застоя».

Боевитый Бережков: «Без тебя не получится…»

Что не получится? «Припев песни»? Да, так: «он прямо из твоих мелодий». А может — сам жизненный маршрут, путь, который Вера не уточняет, зато уточняет сам Бережков: «Россия, как дорога, тянется». И еще уточняет: «не растеряться б только пешим». Вера и должна на этой опасной дороге помочь — не дать растеряться.

Эмоциональный Луферов: «Не удержать тогда нам слез; но только, как себя ни мучай, ответа нет на твой вопрос, но есть невероятный случай».

Какой вопрос поставлен (оставлен) Верой, так что отсутствие ответа мучает ее соратников? На другие вопросы, стало быть, у них есть ответы? Что же это за невероятный случай — судьба Веры Матвеевой?

Задумчивый Мирзаян: «На старенькой пленке вторая струна тебя — утешает, нас — сводит с ума».

Чем утешалась Вера и почему то, чем она утешалась, способно свести с ума ее сподвижников?

Пришедшие на смену «шестидесятникам» (то есть и «мальчикам Державы», отвоевавшим Отечественную, и «последним идеалистам», спасенным в Отечественную от гибели) их младшие братья, обретшие голос в 70-е годы, обнаружили себя в принципиально иной, чем те, ситуации. Они не запомнили ни Отечественной войны, ни предвоенного восторга, замешанного на тайном ужасе, они застали страну, в которой не смогли найти своего достойного места, да и не захотели: решили стать маргиналами, наподобие своих западных ровесников. С тою только разницей, что американские отказники, отвалившие в хиппи, позволили себе подобное бегство от общества, потому что были первым безбедным (то есть выросшим в благополучии) поколением в истории США; российские же вышли из поколения, материального бедного , и бежали не из особняков и квартир, а из бараков и коммуналок…

Куда бежали?

В котельные, в бойлерные, в избушки лесников. Минимум удобств и максимум независимости. «Поколение сторожей и дворников», созерцающих звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас, знало одно: реальности для них — нет.

Для поколения Анчарова и Окуджавы реальность была. Страшная, гибельная, унесшая девяносто девять из каждой сотни новобранцев сорок первого года, — она была. И для поколения Визбора и Городницкого была: грубая, обманчивая, искаженная ложью — была.

Для следующего поколения, родившегося в 40-е годы, ее не оказалось. Хороша ли, плоха ли реальность, не очень ясно. Потому что ее нет. Провал.

Кто- то красное солнце замазал черной гуашью

и белый день замазал черной гуашью,

а черная ночь и без того черна.

Кто- то все нечерное черной гуашью мажет.

Вера Матвеева рождается в год Великой Победы. В семье военного инженера — из тех, что вынесли войну на своих горбах, а потом мотались по стране «из казармы в казарму».

Детство — на Дальнем Востоке («играет на камнях возле настоящих китайских пагод», — живописует ее детство Бережков, словно завидуя тому, что настоящее) . Потом — Москва. После школы — машиностроительный завод, потом редакция газеты «Московский комсомолец», потом — Артиллерийская академия. Что вынесла Вера в свои песни из этой реальности — разнорабочая, корректор, лаборант? А из студенчества в МИСИ — что? Из «Гидропроекта», куда была направлена с дипломом инженера-строителя?

Ничего. Разве что эпоксидку. «Я разбитое сердце залью эпоксидкой, затяну на разорванных нервах узлы». И ничего такого, что можно было бы связать с «социальной активностью», хоть ортодоксальной, хоть бунтарской. «Ни призывов, ни обвинений, ни крика, ни надрыва», — констатировали друзья, склонные именно к бунту. Наверное, это и есть «невероятный случай».

Впрочем, вот четыре строчки:

Большое государство,

Где я живу и царствую,

Закованное льдами

Январскими лежит…

Но если вы думаете, что это метафора «заморозков» брежневской эпохи, то ошибаетесь. Вера Матвеева имеет ввиду совершенно другое. Она строит на другом «фундаменте».

По фактуре ее страна — романтическая сказка, доставшаяся в наследство от предшественников гриновской школы. Непогода, царство грез, ветер с моря, шелест пальмовых листьев, паруса, туман, свет звезды, безбрежность лазури, травы в хрустальной росе, золотые озера, золотистые проталины, чудесный табак в табакерке, вино в запотевшем кувшине… «Гавань в ярко-желтых листьях и чешуйках рыбьих; чайки с криком гневным бьют по водным гребням черными концами крыльев…»

Ближе всего эта фактура — к Новелле Матвеевой, чью «Рыбачью песню» (которую я только что процитировал) Вера положила на музыку, после чего обе Матвеевы встретились, познакомились, спели друг другу и убедились, что это «очень разные песни».

Мне трудно уложить в «слова» разность этих мелодий, этих манер исполнения, но если все-таки укладывать, то… Новелла, прищурясь добрыми глазами, рассказывает сказку, а Вера, раскрыв широко бесстрашные глаза, выкрикивает правду.

Потому что миражи Новеллы Матвеевой — это восполнение реальности, излечение реальности, вытеснение ложной реальности, то есть эмпирической, реальностью подлинной, то есть сказочной.

А у Веры Матвеевой миражи — это правда исчезновения реальности, умирания ее…

Она входит в мир Александра Грина с тем, чтобы задать ему вопрос, на который не ждет ответа:

Зачем же, мой нежный, в лазури безбрежной

ты парус свой снежный на алый сменил,

мечтой невозможной так неосторожно

меня поманил?

Ответа нет, потому что нет реальности: все «нарисовано», а есть лишь магия «имени»:

…Зовусь Мери-Анной, а ищешь Ассоль —

но звонкое имя придумано Грином.

Иль в имени все?

Она подхватывает мотив, навечно вписанный когда-то в русскую поэзию Надсоном («пусть арфа сломана, аккорд еще рыдает»), чтобы задать тот же невозможный вопрос: зачем?

Окончен бал, а вы еще танцуете,

умолк оркестр, и свечи не горят,

а вы танцуете, ногами вальс рисуете,

рисуете который день подряд…

«Рисуете»…

Она вживается в судьбу ибсеновской Сольвейг, чтобы спросить, ради чего та страдает, и становится ясно, что та не знает, ради чего. Ни зло, ни добро определить невозможно, а если что-то и определишь, то это опять-таки будет — «слово».

Невозможно написать про любовь, можно написать только про слово «любовь».

Жизнь — «нарисована».

Уедем на мной нарисованном велосипеде

по этой манящей дороге…

Так, может, вся эта романтическая декорация: ветры, волны, пальмы, звезды — для того и возводится, чтобы осознать, что — декорация. А на самом деле — «ни травы и ни воды и ни звезды». Любимому говорится: «стань водою и травой», — но это лишь испытание на исчезновение.

Ты говоришь, что это звезды,

но подойди поближе —

все сразу станет очень просто:

то угли на траве.

Они угаснут на рассвете…

И Пер Гюнт — «угаснет». На его месте окажется какой-нибудь «пустячок»… пуговица.

Что потрясает у Веры Матвеевой — так это спокойная готовность идти навстречу абсурду. Мужество отчаяния. Ледяная решимость вынести то, что невозможно ни «обрисовать», ни «назвать», ни «узнать».

В итоговом сборнике Веры Матвеевой «Обращение к душе» некоторым песням предпосланы авторские монологи. Скорее всего, они сняты с магнитозаписей, сделанных во время выступлений, и представляют собой импровизации на публике (или в узких компаниях). Однако слаженность этих монологов такова, что читаются они как стихотворения в прозе, и у них есть общая мелодия.

Вот она:

«Собственно, я даже не знаю, почему мне показалось, что это акварель…»

«Я ничего не хотела. Я поначалу даже не знала, ЧТО будет…»

«Я в детстве читала эту сказку… но, видимо, не совсем усвоила ее…»

«Это, в общем, никакая не прогулка — ее так назвали…»

«Один раз прислали записочку: «Скажите, пожалуйста, не вы ли написали про миражи?» Я говорю: «Про какие миражи?» — а они и сами не знают…»

Они «не знают», она «не знает». Никто — ничего. Это не вариация на сократовскую тему: я знаю только то, что я ничего не знаю. Это тайна души, для которой все сущее эфемерно и потому не может быть названо, а если оно будет названо (нарисовано), то это и окажется самая большая, «сказочная ложь».

Лейтмотивы песен Веры Матвеевой необъяснимы вне этого состояния; они не рационального, а чисто интуитивного толка.

Эти лейтмотивы: холод, сон и бесследность.

Там деревья одеты в сверкающий иней,

И тот иней не тает…

Это написано в 1957 году, двенадцатилетней девочкой, еще «до песен», до болезни, до смертного приговора медиков. Нетающий иней сторожит обманчивую весну, хрустальными осколками прячется под летней травой, пережидает осенние ливни…

…И заснуть, чтоб никто не будил,

чтоб никто не будил,

заснуть…

Кажется, что это усталость, и только. Но вслушайтесь:

Страшно ночью заснуть, а если засну, —

Пробуждением сон испугать — страшно…

Реальность — сон, пробуждение — провал в ирреальность. Поэтому колыбельная — не ко сну песенка, а к успению.

Без тумана мне не жить ни дня —

солнце дня ослепит, опалит меня;

в нем растают сказочные лжи,

опадут, как цветы, счастья миражи…

Опадут миражи, отцветут видения. Синяя вода все смоет. Говорится: «море», говорится: «волны», а чуются — воды Летейские. Говорится: «цветы», «семена». А запоминается:

Облетаю, облетаю,

и моя надежда тает;

одуванчиком на ветру

от отчаянья я умру…

Одуванчик — символ этого бытия, подставленного ветру:

Из детства одуванчики

в меня пускали стрелы,

и каждая казалась мне

хрупка и хороша.

И лишь теперь узнала я,

что ранена смертельно —

по самые по перышки

стрела в меня вошла.

Вот и все.

Соратники удивлялись: почему Вера не клеймит зло? Ведь «ей многое не нравилось в нашей жизни. И о том, что ей не нравилось, она говорила прямо, безо всяких штучек, и потому некоторые считали ее слишком резкой».

«Всякие штучки» к которым Вера, наверное, относилась с презрением, и та «прямота», которую она явно ценила, — в песню почему-то не шли. Не только потому, что в песне кристаллизовалось что-то более чистое и высокое, чем в «штучках» и «прямых» действиях. В песне было что-то, в свете чего все, «нарисованное» об этом мире, казалось не более, чем черной гуашью.

Сокровенное нельзя ни назвать, ни заклясть, его можно только вынести. Не оттого боль, что «зло» сильней «добра», а оттого, что ни того, ни другого не постичь, и нужна запредельная, ледяная решимость смотреть в глаза непостижимому, и так, чтобы оно не разорвало тебе сразу душу.

Друзья знали диагноз трагедии: это болезнь, которая поразила Веру в двадцать пять лет и через шесть свела ее в могилу.

Но один из них, Валерий Абрамкин, публицист, выдвинутый тем же поколением, догадался перевернуть историю болезни.

— А что, если не потому измучилась эта душа, что тело было ужалено саркомой, а страшный недуг реализовался в теле потому, что душа была уязвлена изначально?

Посоветуй, скажи, что мне делать, приятель? —

Никуда мне не деться от крепких объятий

одиночества,

одиночества.

Даже эхо в товарищи взять я согласна —

без меня оно так безгранично несчастно,

что не хочет жить —

умирает.

Но ответил приятель: «Одно лишь я знаю —

от дождя за окошком лекарств не бывает.

Понимаешь?» —

Понимаю…

Пауза, рассекшая последнюю строку, достаточна для того, чтобы ледяная тайна обнажилась в золотых проталинах.

«ТЕРНИЕМ ПОВИТЫЕ»

…Прошли шестидесятые,

Потом — семидесятые,

И, тернием повитые,

Посажены все взятые,

Уехали побитые,

И крутятся, как в колесе,

Ни те ни се, ни те ни се…

Владимир Бережков

Среди бардов, которые заявили о себе как о поколении, идущем на смену пионерам жанра — «шестидесятникам», Владимир Бережков, наверное, самый боевой. Во всяком случае, его лирический герой предстает именно в этом свете, когда начинает свои песни со следующей самохарактеристики:

Я — потомок хана Мамая…

Сколько душ загубил — не знаю…

Из отцов- основателей избран в наставники не Окуджава и не Визбор (чьими именами осеняло себя большинство бардов «второго поколения») — избран Михаил Анчаров, самый «мужественный и таинственный». Еще, разумеется, Высоцкий (на которого оглядываются абсолютно все, в том числе и Бережков).

Анчаров сказал:

— Так и пиши — будешь первым!

Высоцкий сказал:

— От первого лица пиши! От второго народ не поймет.

(Второе лицо — «ты»).

Завет Высоцкого потомок хана Мамая проверил в деле немедленно:

Мне письмо от русского князя,

Он ко мне обратился на «ты»,

Растоптал его я по грязи

Под приветственный вой орды…

Князь взял реванш тридцать три года спустя в песне 1997-го:

Я ли предков твоих басурман

Не выкидывал в реку у брода?

Опять на «ты», как видим. И с предками, и с общей нам всем матушкой:

Русский город, старуха-Москва,

Ты была, или это легенда?

Вопрос о том, существует ли объективно реальность, данная нам в ощущениях, «или это легенда», мы оценим чуть позже, пока оценим другое: силу и остроту ощущений. А также то, что от второго лица народ тоже, оказывается, понимает, — в том случае, если первое лицо достаточно авторитетно.

Тут вернемся к завету Анчарова:

— Будешь первым !

Этот завет Владимир Бережков постарался исполнить всерьез.

Самоопределиться помогла нашумевшая в 1965 году компания поэтов под коллективным титлом СМОГ. Разбор их творчества (поиск того, что общего можно найти у Губанова с Кублановским или у Алены Басиловой с Сашей Соколовым) увел бы меня от темы. Хочу сосредоточиться лишь на одной букве в самоназвании смогистов, именно — на букве «Г». Эта буква удостоверяет, что все они — гении. Со времен Игоря Северянина я не припомню подобных саморекомендаций. Поколению Анчарова и Окуджавы такое в голову бы не пришло: там готовились «умереть в боях». И поколение «шестидесятников» не о собственной гениальности думало, в крайнем случае — о таланте, более же всего — о том, как бы всем миром поднять мир до общего счастья. И только когда бредни о мировой справедливости и о светлом будущем дали трещину, и по первой «оттепели» стало можно на что-то претендовать, — появились «гении».

На что они претендовали, видно из образа «счастливого поэта», саркастически (от несбыточности) описанного Бережковым. «И славу, и женщин, и деньги имел». Умер — «от песен своих и вина». И притом «всегда оставался в седле». Хотя его и тошнило «от трусости нашей, от тухлых котлет».

От котлет до гения — прямой путь. Без компромиссов. «…Он показал, как возможно прожить».

А мы с вами?

«А мы с вами остались пока мельтешить».

Теперь немного о той мельтешне, которую гений отметает и которая его связывает, пока он еще не оторвался. Это, по его собственному перечню: «советские песни по радио, застольные романсы в исполнении дядюшек и тетушек на праздниках и днях рождения, да так называемая подзаборная лирика во дворе».

Эта острая зарисовка побуждает нас поискать место Бережкову на шкале жанров и стилей.

«Советские песни» — понятие слишком размытое, чтобы по ним определиться; в конце концов из великих бардов у каждого можно найти по одной советской песне, то есть по песне, которую власть приняла и освоила, а осваивала она что угодно, от еврейского местечкового распева до русского народного величанья: тут, как известно, расцветали и яблони, и груши: жилось богато.

Вот «застольный романс» — это уже более конкретно. Эту матрицу охотно использовал Булат Окуджава. «Так называемая подзаборная песня» тоже существенна: именно ею умело прикрылся Владимир Высоцкий…

Привязать Бережкова к какой-то одной стилистике трудно: он остро взаимодействует с тем, кто ему в данный момент нужен; иногда это Есенин «Москвы кабацкой», иногда Данте, углубившийся в сумрачный лес, иногда — Хайям, посрамляющий блюстителей воздержанности и трезвости. Но это всегда — линия наибольшего сопротивления.

Отсюда, я думаю, — густой налет «политики» в бережковских куплетах. «Рай коммунизма накрылся». Если «клен, воспетый Ахматовой, срубили», то срубили его не какие-нибудь неопределенные негодяи, а «большевики». Гении живут только в условиях травли; это: «ссылки за тунеядство — для тела, психбольницы — для души и прочие сов. изыски». Советская власть самоликвидирована — изыски меняют вектор: возникает Русь православная. И тоже — дурная: «уголовная», «приблатненная», «подвальная». Так что патриотам тут тоже не обломится.

На шестом десятке Бережков вдруг жалеет, что «редко писал красиво», а занимался какими-то «побочными вопросами». То есть боролся, и не с какими-то там «бандами», а именно с «советской властью». Вопросы, конечно, побочные, если отсчитывать от «чистого искусства». Но если отсчитывать от реального поэтического характера, то побочно тут все остальное. Кроме «чистой борьбы».

Гробанули советскую власть — миф о «счастливом поэте» вроде бы реализовался… нет, не в цикле с подобным названием, а в следующем цикле, в «Поздней свободе», открывающейся следующей автобиографической зарисовкой:

«Бросили работу. Объездили с концертами около ста городов. Лучшего времени в моей жизни не было…»

В этой зарисовке я бы выделил первую фразу: «бросили работу». Советская власть, как известно, полагала, что кто не работает, тот не ест. Выяснилось, что проблема стоит и после ликвидации советской власти. «…Распалась связь времен, стран, друзей. Заострилась проблема денег».

Ты этого хотел, Жорж Данден?

На «теме денег», так кстати заостренной, есть смысл остановиться. Именно эта тема лейтмотивом проходит через жизнеописание «счастливого поэта»:

Ах, вы деньги наши, денежки —

Да кто же вас нарисовал??!

Кто нарисовал, знают историки, а нам бы узнать вот что: почему эти нарисованные знаки играют такую роль в самосознании поэта? И именно они выявляют в нем какую-то перманентную задетость:

Не в салон и не на выставку —

Для народов и времен! —

— так продается художник, рисующий дензнаки для власти. Хорошо, он — приспособленец и мерзавец. Но настоящий-то художник в представлении Бережкова — куда должен целиться? В салон и на выставку?! Как?? А про небо кто подумает? Про бессмертную душу?

А про небо и бессмертие, — отвечает он, — это только в книжках. Это только в школе для дураков, как Саша некогда сказал. Реальный рай — это что-нибудь реальное. Петля колбасы. А если нет колбасы? Тогда — петля на шее.

Рай небесный, который видит в мечтах тихий «мышонок Аввакумчик» (кстати, почему такое имя? Протопоп покоя не дает? Прошу прощенья, это, кажется, тоже «побочный вопрос»)… так вот какой книжнику-мышонку грезится Рай:

Там плыли колбаса и сало,

Меж звезд зажглись окорока,

Там мышь летучая — летала!

Как ангел — крылья по бокам…

А здорово! Все ж там, где отрывается Бережков от побочных вопросов и вспоминает о вопросах вечных, — там не отнимешь у него ни выправки стиха, ни остроты мотива. Ради этого можно принять и «поручика», заскучавшего без «дела», и «штабс-капитана», мечтающего о «сабле наголо», то есть экзотику белой гвардии, а также экзотику белой эмиграции, раскуриваемые «трубки» и «ресторанный напор». А что русский бунт и русская давильня кончаются у Бережкова одним и тем же мотивом: «…и деньги за это получат », — так деньги же нарисованные.

Меж тем, нарисованное бывает необходимо, когда не прощупывается реальное.

Куда деваться в безвременье человеку, у которого — реальный характер бойца, бунтаря, рубаки, мамайского хана? И что он в конце концов обретет, если мечты его осуществятся?

Как что? Техасы-мокасы… Для непосвященных объясняю: это кодовые ценности доджинсовой эпохи: узкие штаны и остроносые ботинки. Да, «чуть не забыл»: еще будет нужен плащ-болонья. Но на него не хватит денег.

Мне продать бы все песни по нормальной цене,

И пускай они больше не вернутся ко мне…

Я не спел так, как думал, да и думал не так.

Мое солнце на небе — размером с пятак.

Песня — 1983 года. Еще немного — и продать можно будет все, что угодно.

А брокеры тебя обуют!

А дилеры тебя разденут!

Чем это кончится, мы уже догадываемся:

Но денег так и не дадут…

Может, все-таки по примеру книжного мышонка Аввакума вглядеться в небо? Не бывает же так, чтобы талант не искал просвета! Талант в известном смысле — это и есть поиск просвета. Поднимем же головы от мокасов!

Мой близкий небосвод! Лишь путь свой прошагав,

Узнал, что не вернуть мне мягкость тонких трав —

Первоначальное, как яблоко в раю…

Но здесь, на высоте, я слышу кровь свою.

В мире перевернутых ценностей «небо» может оказаться и под ногами. Надо только сломать гудрон, которым скована трава, первоначальная, как истина. Искушенные филологи могут усмотреть здесь очередную ироническую перекличку, ну, кажем, с Уитменом. Я склонен видеть другое. До сих пор мы вместе с Бережковым осознавали «рай» — несбыточный, обманный, лживый. Теперь перед нечто осязаемое, непреложное, данное «в ощущениях». И это — «ад».

Я — окраина Каина.

Сорняки мои предлагаемы,

Из цветков их попробуй отвар.

У хибар моих трубы отваливаются,

Но корнями взломано зло мое —

В трещинах тротуар…

Между рельсов — трава

Из провалов булыжных

Да пыль в растопыренных лопухах

Шевелится, жива…

Пыль, провалы, зло мое… Выхарканные у пивной окурки, рыбьи головы. Воняющие луком черные ходы. Пустыри, свалки, помойки. Ржавые гвозди, торчащие из заборов, цепляющие за пальто. Жизнь «от тоски до драки».

Казалось бы, что ему в этих дворах, где параличные деревья изгажены птичьим пометом, и о появившемся на танцах «партнере» могут осведомиться между прочим: «Он еще жив?»

Разумеется, старую Москву, Москву саврасовских грачей и поленовских двориков, можно изобразить и не в виде Каиновой пустоши — Бережков это дает нам понять. Он, выросший в переулках Остоженки, может невзначай обронить о своей «малой родине» и другое слова:

Тихие дворики в центре Москвы…

Но речь- то не об этом: не о Москве патриархальной, с ее домиками и двориками. Речь о том, что такое «ад». Так что домики здесь… нечто среднее между недоломанным и несломленным:

Их зовут в переулке несломанные…

Мои песни как эти дома —

без удобств.

Их можно увидеть — но жить в них!..

Короче говоря, реальное житье — это «домик карточный на песке» (мало того, что карточный, так еще и на песке — хороший пример стилевого гротеска; возможно, что это и есть постмодернизм). Все, таким образом, оказывается связано: «черт, гуляющий в башке», и «ад, шуршащий под ногами».

Узел, в который все это связывается, в романтическом ключе можно было бы назвать бескомпромиссностью, а в ключе сентиментальном — безжалостностью. «Жалких слов» здесь терпеть не станут. Как говорится, или грудь в крестах, или голова в кустах. В смысле: «Я такого натворю — дайте время! Мои песни мир взорвут, словно порох». Середины нет: или «Ищите Аполлона!» (явный перехват у Анчарова: «Ищите Аэлиту!), или: «Нам жизнь уже не светит» (не нашли?).

Пока Ад и Рай можно было растащить по эпохам, угадывалась некая историческая концепция. Приблизительно такая: советское время — безвременье, а послесоветское будет наше.

Но выяснилось, что безвременье — это то, что есть всегда, некое неотменимое состояние человечества. Играют дети, невинные создания, так у них уже — жесточайшие «законы оравы». Сопливого очкарика если не отметелят, то в лучшем случае оттолкнут… Ничего: через двадцать лет очкарик придумает бомбу, да такую, что мир присядет от страха вместе со своими воинственными мамаями. Так что око за око (сказал бы очкарик).

Но если такой беспросвет всегда, — какой тогда смысл делить времена на плохие и хорошие? Зачем угадывать момент для атаки? Можно рассуждать и так. А можно иначе: момент упустили. «В розлив портвейн стаканами брали» — надеялись на что-то, ждали чего-то… Оказалось: «проворонили года».

Тогда и надо было жить!

Кто знал, что дальше будет хуже,

И нам затянет горло туже

Времен связующая нить…

Какой острый ход стиха! И многозначный: привет от Гамлета, принца Датского. Однако нить на то и нить, чтобы связывать, в том числе и буйные страсти в неуправляемых головах. И эта печальная закономерность на все века. Хотя нити могут быть из весьма разного материала. Применительно к эпохе, когда стоимость плаща-болоньи можно было измерить «березовыми» чеками, это выглядит так:

Видать, страна меня не любит,

«Березка» мой не примет чек.

Так и не выбился я в люди —

Простой советский человек…

«Страна не любит». А ты ее любил? Эпоху — любил? Или между химерой «советского человека» и вонью «Каиновой окраины» ничего и не было?

Полюбить судьбу — не удалось. Победоносная атака не состоялась.

«Мы с тобою неудачники, мой друг».

А песни? Песни — состоялись?

Да, песни — это реальность. Реальность про нереальность.

«Это песни о жизни кривой, лживой, в обход — но жизни».

Однако пятью строками ниже:

Нам жизнь уже не светит,

Я песенки пою.

Из этой западни — два выхода. Первый — наивный. Вот бы сызнова все попробовать! Как у Шукшина — жулик, расчувствовавшись, просит у воображаемого Бога билетик на второй сеанс. У Бережкова воображаемый бог, расчувствовавшись, понимает, что зря потратил на людей столько сил, а «по-новой не начать». Вариант трогательный.

Другой вариант — отнюдь не трогательный, наивностью не подкупает. Тут предполагается совсем другое состояние: не простодушие раба божьего, а искушенность змея. Горек плод с древа познания. Далеко лететь — высоко падать. Обращение к богу приобретает следующий вид:

Бог, на улице — май,

Крылья мне дай,

Я на землю улетаю —

До свиданья, Рай!

Напомню, что Рай — это обман: небесный мираж, коммунистическая химера, мышиный бред, ссылки, психушки и прочие «сов. изыски». «Провороненное время».

Земля — это Россия. Единственная. Православная. Конопатая. С ножичками и штычками.

Это — Ад.

Между Адом и Раем — ничего. Крутятся какие-то ничтожества. «Ни те, ни се…»

В таких кулисах нужен соответствующий лирический герой. На смену призраку, который во время оно вдоволь побродил по Европе, у Бережкова выпущен другой призрак: слепой музыкант. Но не затем он выпущен на сцену, чтобы наследовать Гомеру или Короленке, а чтобы заявить:

Я ничего, ничего не вижу,

Да я и видеть не хочу.

Ответ, достойный стоика. Нет реальности! Нигиль.

Поэзия от зоркой слепоты, как известно, выигрывает.

Прорастет сквозь базар и гам

неживая земля травой,

Улыбнется Россия нам,

крупноблочной кивнет главой…

…Это вьюн, завивая ус,

ищет по небу брод.

Но, задев на пороге куст, —

бьется в открытый вход…

Простак сказал бы: ломится в открытую дверь. Но поэзия работает на других уровнях: ей нюансы важнее прямых смыслов. Парадная дверь открыта, но то ж парадная! Тогда нам — по небу, а если не получается, то — через дворницкую, черным ходом, провонявшим, заросшим.

Кстати, что это за куст там вырос?

Да сказано же: терновый .

ПЛАТА ЗА ИГРУ

Каждый пришедший в мир —

— значит, попавший на пир —

Из своего кармана

платит на этом пиру:

Платит за шпаги свои

шпагоглотатель-факир;

Платит за бури моряк,

платит игрок за игру.

Виктор Луферов

Самые ранние песни Виктора Луферова, включенные им в итоговый сборник, мечены 1967 годом. Пишет он — с 1964-го. Люди, пережившие тогда «смену эпох», помнят, как это было. Власть, сменившаяся на самой верхушке, не решилась круто переложить рули: поворот происходил постепенно; либеральная инерция все еще действовала: четыре года вольность выкуривалась из кругов пищущей и поющей братии; то, что шло на смену вольности, было не вполне ясно — это предстояло нащупать, испытать на себе, собой…

Раньше и резче всех был развернут кинематограф (он всегда оказывался впереди): легли на полку фильмы «шестидесятников» (Алов и Наумов, Аскольдов, Муратова, Тарковский); в центре оказался Толстой, осмысленный Бондарчуком. Отступили молодые бунтари и в литературе, начался реванш «деревенщиков». Исчезли «стальные птицы» аксеновского покроя — тихо, почвенно пошла в рост трава…

Кажется, единственное поле, которое прополоть и почистить не дошли руки, — поле бардовской песни. Тут, напротив, разрозненные эстрады стали сочленяться в нечто единое: в Фестиваль. Страна подхватила; хором, скопом.

То, что кончилось, впоследствии было осознано как эпоха «патриархов». То, что началось, — как «атака жанра». Патриархи пели каждый наособицу: Окуджава «не замечал» Визбора, Анчаров «не слышал» Высоцкого. Резонансная среда, которую они создали наощупь, «не зная» и «не слыша» друг друга, стала заполняться молодыми их последователями, слушавшими друг друга очень внимательно. Для них был готов «жанр». Поле, чтобы сеять и жать. Небо, чтобы летать. Эстрада, чтобы петь. Сцена, чтобы играть.

Виктор Луферов почувствовал все: и поле, и небо, и эстраду. Душа наследовала «шестидесятникам» — облака, полет, ветер странствий. Разум чуял перемену: вертикаль пресекалась, сцена мостилась горизонтально.

Мне, с рвущейся, как с привязи, душой

За облаками, птицами и ветром,

Дана горизонтальность мостовой

И безнаклонность скользкого паркета…

На паркете эта муза не задержится. А вот удар о твердое станет лейтмотивом. Если летать и падать — одно и то же, значит, за полет придется платить, расшибаясь о булыжники. Не жалея коленей, а может быть, и лба.

Тут лежит одна из граней, отделяющая «поколение Застоя» от последних идеалистов и их старших братьев. Те ни за что не платили — все было «дано сполна». Полет был не аттракционом, полет был освобождением. Расплатились за чаемый полет — «мальчики Державы». Они и взлетели первыми. Для них победа над фашизмом в войне и победа над косным Адамом в борьбе за нового человека — были единым полетом в Будущее.

Все это заканчивалось. Мы не подозревали, под каким грандиозным периодом истории подводится черта. Казалось, это частная смена декораций, и можно подхватывать монологи предшественников, — ну, вот только учесть новые нюансы.

Луферов подхватывает.

Вот перекличка с новеллой Матвеевой:

Ты завтра — каравелла,

А через много лет

В морях безбрежных

Твой затерялся след…

Кораблик, который пустила по волнам Новелла, был символом вроде ба такого же мученья: как это горько, что след теряется, и «кораблям, что следуют за нами, придется драться с теми же волнами»… Но у Новеллы это — песнь старта, мелодия восходящая, взлетающая… Там главное: что кораблик сам себя построил.

У Луферова — мелодия финиша, и молодая сосна с тем и растет, чтобы ее срубили, затесали в борт корабля и… и… все: бесследно.

Перекличка с Анчаровым:

…Тихо капает вода…

Ну, а может, не вода…

Может, черным пыльным ходом

Пробирается беда?

Анчаров вслушивался, как по капле уходит жизнь: «кап… кап…»… Это была беда, обрывающийся полет. Но «черный пыльный ход» для Анчарова невозможен, у него черной была — бездна, и пыль была — звездная.

А если вы скажете, что баллада про «черный ход» — это перекличка скорее с «Черным котом» Окуджавы, чем с анчаровской капелью, я отвечу, что игра с Булатом у Луферова еще более красноречива.

Герой Окуджавы «дежурил по апрелю». По романтической мелодии дальше ждешь, что расцветет — май.

Луферов делает шаг не вперед, а назад:

Мой март на все лады меня ругает…

У Булата «шарик» улетал. У Виктора — падает:

…Упал человек,

тот, который мечтал

пронести сквозь наш век

разноцветную связку шаров…

Там пелось: «Возьмемся за руки друзья, чтоб не пропасть поодиночке».

Тут:

…Затерялись в толпе они поодиночке…

И наконец — бессмертный булатов диалог с богом, оркестрованный как бы под Вийона, но передающий именно его, Булата, веру в безграничность божьей щедрости, в нескончаемость даров, в неиссякаемость благодати: проси, чего хочещь, дано будет — всем! И тебе тоже, но это уже не так важно; важно — что всем: и злым, и добрым…

Теперь — ничего, никому. И просить бессмысленно. Не поможет. Даст башмаки — окажутся дырявыми. Посох даст — вечно обречет скитаться. Кувшин окажется без дна. Вот так: у Булата — передышка, и вообще все, кому чего хочется, а у Виктора:

…И такая впереди дорога длинная,

И судьба короткая одна.

Лей, не лей — кувшин-то

Бог мне дал без дна.

Путь закольцован. Полеты отменены. Крылья надломлены. Огненной зари не будет. Всадник, поскакавший куда-то (до красной реки, моя радость, до синей горы?) никуда не доедет — будет блуждать в тумане. Маленький солдат более не ждет ни врагов, ни наград…

…Как в битве был король убит

и наголову был разбит

его гвардейский полк,

как плача мчался вдаль гонец,

и сердце билось, как птенец…

И музыкант умолк.

Виктор Луферов ищет облик для своего лирического героя — романтика, угодившего в безвременье, скитальца, потерявшего дорогу, бессребреника, попавшего, вместо пира, на рынок… И находит: его герой — чудак, скоморох, потешник.

Стоит на одной ноге. Его спрашивают: «Ты что, дорогой?» — «Да так, — отвечает, — пустячок. Сверчок в башмаке поселился. Ну, не сидеть же такому гостю одному — нашел подругу. Та поселилась в другом башмаке».

Что будешь делать, дорогой?

Встал на руки.

Я освобождаю сюжет от словесной магии, чтобы лучше выявилась знаковость позы. Ступить некуда! И взлететь нельзя. Паркет скользок, мостовая бугриста, люди кольцом стоят, глазея на чудака.

Луферовский мир чреват театральным представлением.

Оно и осуществилось.

Подвальчик, где размещается луферовский театр «Перекресток», показался мне сначала сюрреалистической выставкой предметов старины, но с началом концерта я понял, что это музыкальные инструменты, из которых Луферов виртуозно извлекает звуки. Половины предметов я не распознал, а из тех, которые распознал назову: кусок шланга (при размахивании — звук вьюги), цепь (кандальный звон) и железная коса (при отбивании — фантастический благовест).

Соответственно, исполнитель песен вселяется в образ то звероватого таежника, то двужильного каторжника, то пронзительно голосящего нищего, а то — купчика-охальника, гуляющего на ярмарке:

— Ой, теща мой, теща ласковая, ты пошто же меня с дочки стаскивала!

Прошу прощения за цитату… но если учесть, что все это поет бард в свое время рожденный из пены, которую взбили основоположники жанра, то смысл театрального представления становится серьезным: перед нами все то, что как раз не «вмещается» в бардовский канон «шестидесятников».

Канон — это задушевность гитары, отрешающей певца от скандально-кандальной реальности, от нее бард как бы откатывается в тайную свободу.

Виктор Луферов — один из корифеев второй волны, пришедших в авторскую песню сразу после Окуджавы, Новеллы Матвеевой, Визбора и Кима. Пришли и уперлись в ту самую реальность, которую те в упор не видели. А эти уперлись: поставили реальность «торчком».

Они- то — по душевному состоянию — может, и не чудаки вовсе, они романтики, опоздавшие на пир, добряки, которых не понимают, щедрые дарители с дырявыми карманами и кувшином без дна.

Оценим теперь поэтическую ткань, в которую облачены сюжеты.

Крылья. Их надлом в «Плаче колоколов» — это еще романтично, грандиозно, героично. А вод опадание перьев — это уже драма потяжелее. И то, что «мои крылья» примеряют себе лилипуты… И то, что «к перышкам кенаря крылья ворон приладили»… И то, что «кенар, желтый кенар — в клетке выставлен на балкон»…

Птичку убьют злые хулиганы «в жестокой разборке двух уличных банд». Луферов открыто и даже демонстративно тяготеет к романсу. Но мелодраматичный финал, пожалуй, песни не портит, то есть не смазывает того ощущения, что птица, символизировавшая вольный полет, попавшая в ситуацию тотального торга, предстает как «уличный продавец дешевых сладких рулад»… Да и в том, что семейство крылатых представляет у Луферова кенар, таится вызов. Кенар, канареечка — символ чего? Полета? Нет, уюта. Многоруганного мещанского уюта. Интересно, что «новые русские», три эпохи спустя стремящиеся возродить «третье сословие», избирают местом престижных тусовок Канары… Но это я к слову…

Луферов обыгрывает «уют» через переосмысление старых символов. Если гитара, вечный атрибут обывательского тепла и комнатного шарма, становится главным оружием вольнолюбивых «шестидесятников» и символической опорой Грушинских фестивалей, то почему не осмыслить и другие атрибуты старого быта? У Луферова, правда, не фикус и герани, а телефон и ванна (еще немного — и билайн с джакузи?), но кенар, кенар! Правда, в клетке и, что очень важно, — на балконе. Вне дома, круговорота.

КруговОрот — кругОворот — круговорОт, — кружит мелодия вокруг слова.

И песенный узор то и дело замыкается: последний куплет кольцуется с первым, и все возвращается на круги своя…

Можно ли вырваться за пределы этого магического круга, кольца, замкнутого пространства?

Можно попытаться. Если представить себе, что рай — впереди, как уверяют идеологи, а стена — гнилая: ткни, и развалится. Последующее предстает в таком виде:

Стенка была, представьте,

сложена из кирпича,

Но несмотря, представьте,

на небольшой свой вес,

Вдарил он головой — ой! —

как говорится, сплеча

И через тот проломчик,

представьте себе,

исчез.

Предшественникам казалось, что стены — воображаемые, выдуманные, и их вообще нужно отменить. Наследники поверили, ткнулись. И поняли, что на пути в рай висит «кирпич».

Проломчик заделали тут же —

дыру, так сказать, в тот мир.

При этом, скажу вам, на стреме

были и эти и те…

Этот пример потрясающий

по пробиванию дыр

Мне привели как довод в пользу

занятий каратэ.

Каратэ новой эпохе понадобится скорее, чем теория полета. Но вот что интересно: «эти и те»… Подставьте любое: красные белые, умники и дураки, строители и разрушители… Стяжатели и нестяжатели… кстати, Иосиф Волоцкий в пику нестяжателю Нилу Сорскому призывавший церковь стяжать духу материальные опоры, а не витать в воздухе, имел свои резоны: интеллигент при нашем климате в диогеновой бочке не выживет; нужен дом. В котором бунтарь, восторженный наследник Нила, конечно же, проломит стену.

Я был в таком восторге,

что упустил узнать

Подробности кое-какие —

но, может, их знаете вы:

Через пролом

стены иль черепа

вышел он, так сказать,

И с головою в пролом он ушел —

или же без головы?

Без головы, разумеется, — хочется ответить в тон певцу. Тот, у которого голова на плечах, не ломать будет, а строить.

Однако это лейтмотив: крепость медного лба, сокрушающего каменные стены. Или дубовые. Неожиданный поворот сюжета: проклевывается живая почка в черствой коре, тычется, тычется… кругом в два слоя кора… придется проламывать

Громкая скоморошья струна луферовской гитары ведет мелодию в контрапункт струне потаенно-сентиментальной. «Учиться надо у травы искать дорогу к свету». Трава! Это, кажется, ключевой образ, волшебное слово. Петушиное, рискнул бы я сказать, памятуя слабость Луферова к этой птице.

Так прорастай,

так прорастай,

так прорастай, моя трава!

А право взламывать асфальт,

как чью- то ложь,

как чью- то фальшь,

ну, кто отнимет у тебя,

моя трава?!

То есть, при случае и асфальт взломает, и чью-то «фальшь» сокрушит. Но не в том спасение. Спасение — в естестве травы. Трава за все платит сама, она не в теплице растет, а в поле, в чистом поле под чистым небом.

Так кольцуется в песенном мире Луферова «небесный план» с «земным». Рая не будет, это все придуманное. Ищут куски пожирнее. Лорку застрелили. Мандельштама затравили. И нечего надеяться на крылья — выбросить!

Все придуманное мною с непридуманным сплелось,

Жизнь грядущая — с прошедшей,

с той, что я прошел насквозь.

Слава Богу, жизни участь не пришлось мне выбирать:

Облакам — лазурь без края, мне — земная благодать.

Земная благодать — на смену «неземному пламени», «аэлитной» мечте «сынов неба».

Уходят «мальчики Державы», уходят последние идеалисты. Новым мальчикам нужно найти свое место. В прежних структурах им места нет, новые не сложились. Приходит поколение «сторожей и дворников»: сидеть в котельной и читать про звездное небо у Канта. Или так: сгребать снег во дворе и мечтать о театре… вот в этом же дворе. Не в тихом уголке петь под гитару от души к душе, а перед восхищенной толпой петь… всей кодлой… то есть всем коллективом.

Виктор Луферов — из первых вестников новой волны.

Двадцати лет от роду, в середине 60-х годов, на заднем сидении пригородного автобуса вместе со всей студенческой кодлой горланит Окуджаву, Клячкина, Дулова. МИФИ брошен, диплом получен у ветеринаров. Потом, наконец, Гнесинка. Гитара в виртуозном стиле. Ансамбли, группы, кружки, театры, проекты…

Меняется язык эпохи. Брезжит базар. Надо выходить на люди. Барды покидают интеллигентскую кухню и спускаются. Для начала во двор.

Когда- то в этом дворе «все играла радиола». Больше не играет. Ленька Королев, первый герой Окуджавы, чувствовал себя королем, и двор его был — как королевский, то есть, по тем временам, земшаровский. Леньки нет. Шарик улетел.

«Поколенье дворников» видело этот земшар в гробу. Двор надо обустраивать. В дополнение к гитарам — ударные, электрозвук. Английский драйв сплести со смачной речью Ваньки Рататуя, стоящего на одной ноге. Но прочно. В кармане может быть аж два диплома. А вкалывать — дворником. Эпоха! Надо же заработать баксы на аппаратуру.

Каждый пришедший в этот мир должен платить за все из своего кармана.

ЗВЕЗДЫ И КРЕСТЫ

Усеяна земля осколками Державы:

Куда ни сделай шаг, кровавые следы,

Не обрести в бою ни вечности, ни славы,

Ни честного креста, ни жестяной звезды.

Виктор Верстаков

Барды «Афгана» не знали ни студийной тишины, ни фестивальных оваций. Пели под пулями. Кассеты ходили по рукам чаще всего безымянно. Иногда называли автора: «Кирсанов». Говорили, что лицо реальное, но уже погиб. Замполиты продолжали искать записи на предмет изъятия — как деморализующие армию. Точнее, не армию, а ограниченный контингент, выполняющий интернациональный долг.

После вывода войск выяснилось, что Кирсанов не погиб. Верстаков установил адрес, поехал выяснять, его ли песни. Не поверил, что «невысокий человек» в цивильном пальто и шапке «пирожком», представший перед ним в Мариуполе (тогда еще Жданове), — действительно автор тех веселых, деморализующих песен. Пришлось Кирсанову взять гитару и доказывать авторство практически. В процессе дознания и совместного прослушивания кассет выяснялись детали оркестровки. Оказалось, что «крики дуканщика на кабульском базаре» — ненастоящие, их выдавал знакомый механик-водитель БТРа. А вздохи девушки? Их имитировал один замечательный военврач. А что, автоматные очереди — тоже бутафорские? Нет, автоматные очереди настоящие: песню записывали во время боя.

Что- то мнимое, обманное, обидно-ложное чудится в афганской кампании. Только свинцовые пули да цинковые гробы всамделишны, все остальное — морок. Так и осталась та война «непонятой». Смысл не обозначился. Вместо победы — гордый уход. Вместо праведного суда, который грозились устроить подлецам на родине при возвращении, — цепь безумных междусобойных разборок. Ничего не объяснилось. А там и Чечня заслонила афганскую мясорубку, окончательно отодвинув ее как бессмысленную.

Может, Чечня же и прояснит со временем смысл ее? Это в тумане. Неутихающая горечь по-прежнему отравляет память «афганцев». Они и представить себе не могли такого, когда в декабре 1979 года летели в Кабул. С автоматами в руках они этого и потом не почувствовали. Чтобы это почувствовать, надо было к автомату прибавить гитару.

…И я лежу, смотрю, как остывает

Над минаретом синяя звезда.

Кого- то помнят или забывают,

А нас и знать не будут никогда.

Вот и первый лейтмотив, пронзающий их песни: нас знать не будут… Нас не встретят салютом столица… Еще хуже: Никто не придет и не выручит нас … Еще хуже и определенней: мы в капкане . Наконец, самое горькое: кто-то в спину нам пролает: «недобитки»… Это уже за пределом, но и это — правда.

Умрет война, и скалы замолчат

О правде нашей в общем и в деталях.

Отплачут дети, вдовы откричат,

Останутся могилы да медали…

Зачем была та война? Неведомо. Странная война: необъявленная, нелепая, безвестная. Война, которой как бы нет. Изначально. Потому она и войной не называлась. И такой же бесславной канет в Лету. Песню надо сложить хотя бы затем, чтобы — не канула. Чтобы какой-то смысл все-таки обозначился. Задним числом докопаться до сути. Это когда-нибудь, потом. А пока — здесь измерена жизнь пулеметною лентой, караванной тропою и чем-то еще.

Этот вот мелькнувшее на мгновенье ощущение тайны и бездны, это «что-то еще» на языке поэзии значит больше и звучит сильнее, чем попытки «докопаться» и отчаянные поиски виноватых. «Что-то еще» — это что же? Судьба?…

Ни смысла, ни возмездия, ни помощи — только судьба. Но и она — под вопросом: когда б существовала незримая судьба, пускай бы отирала хотя бы пот со лба… И на это мало надежды.

Только душа зачем-то есть. Зачем-то…

Распахнуто окно ветрами Гиндукуша,

Маячит за окном гражданская война.

Зачем в чужих горах мы сохранили души?

На нынешней войне душа нам не нужна…

Может, Гиндукуш, достающий до неба, ответит на проклятые вопросы? Нет. Союз далеко, до Бога высоко . И ты — ничто, ты в пустоте, в вечности, в невесомости — в этой кровавой круговерти.

«Что- то еще»? Ощущение такое, что смысл — есть, но он непостижим, до него не довоюешься, не докопаешься, не дострадаешься. Только прикроешь смехом эту боль.

То оазисы, то горы,

то пустыня Регистан,

мчатся бронетранспортеры

из Кабула в Чакчаран,

там одна сплошная суша,

не бывает хуже сушь,

и с вершины Гиндукуша

виден только Гиндукуш.

Пронзает последняя строка, смех застревает в горле, поэзия, иссохшая на солдатских сухарях, будто бы «дуриком» все-таки подбирается к Смыслу… выше… выше… И вот, наконец, вершина, ветер Космоса, что-то рериховское, жажда Бога и — обрыв в небыть, в немоту… Что же еще, что в этой строчке? Обморок пророка, почуявшего Предел? Отчаяние солдата, озирающего покоренную страну и не видящего этой страны? Только Гиндукуш . А внизу? Где земля долин, люди, страна?

А внизу земля Афганистана

Разлеглась в квадратиках полей.

Все правильно: такая она — с вертолета. Не ближе. А если ближе, — результат один: из трещин гор начинают стрелять коварные душманы. Или еще так: ставят мины басмачи.

Последнее слово вызывает подозрение: образ залетел в «афганскую» песню из той стороны, где Конная Буденного раскидывала штыки. А вот мотив, долетевший то ли из 1917, то ли из 1905-го: и разлетелся впрах Амина трон под русскими гранеными штыками… Нет, все-таки это из 1914-го… А вот из 1942-го: Тошно будет гадам. А из 1980-го — ничего. Кроме, разве что, главпуровской формулы: Сказали нам: летим в Афганистан спасать народ, Амином с толку сбитый…

Где же контакт с этим спасаемым народом? Хоть какие-нибудь точки соприкосновения? Ну, ничего же! Какие-то школьные элементарности: это вам не Европа… Ага, Восток — дело тонкое. Наивные варвары Средневековья… Двадцатый век сталкивается с Четырнадцатым… Легионы и орды… Последние определения — уже, пожалуй, не школьные, чувствуется институтская программа, а может быть, и разведшкола. Про Коран не спрашиваю: знаю, не веришь ты в эту муру… Тем более не надеюсь, что ты отличишь суннита от шиита. Впрочем, один кореш решил этот вопрос так: он суннита и шиита от бревна не отличит… Между прочим, строчка, для мусульман довольно оскорбительная, но, к счастью, она не характерна для бардов «Афгана». У них не издевка и не враждебность даже, а — невозможность понять. Чаще всего — узор «чужестранности», неведомый орнамент: в Балхе, в Герате, в Газни, а Бадахшане, в скалах Саланга, в песках Чаркары… Экзотики навалом, а реальности нет. Реальность — огонь на уничтожение. Зарево пожарищ, крики мусульман. Реальность — обрез карты. Страна, что за речкой на юге. Реальность — глухота и неразличение. Что расскажешь о Востоке? Непривычная страна. Там совсем другие боги и другие имена. Там горянки…

Что?! Наконец-то! Появились-таки! Ну, что там дальше?

…Там горянки величавы и пугливы, как стрижи, но глаза глядят лукаво через сетку паранджи.

Ого! Есть контакт? Соловей находит розу? Любовь перешагивает через кровь? Сейчас наш парень себя покажет. Не устоит горянка…

И верно: вот в воображении воина ее монолог:

— Как взглянула я на шурави, так в душе запели соловьи, позабыла стыд и шариат, говорю: «Пойдем со мной, солдат. Пусть ты необрезанный кяфир, только для тебя устрою пир, спать тебя с собою положу и сниму не только паранджу…»

Знаете, плохо дело. Это ведь пострашней оскорбление, чем «от бревна не отличу». Вложить такое в уста горянки…

Разумеется, песенка — шуточная. Но дело не в этом. Дело в том, что состоит она (и все это любовное свидание) из выдуманных, вычитанных, взятых напрокат сведений. А если и просвечивает сквозь этот дурной карнавал реальность, то она сама в данном поэтическом воображении — дурной карнавал. Слушайте. Горянка продолжает:

— Глупый, неразумный шурави, ты минуты радости лови: знаю я, в горах сидит душман, против русских точит ятаган…

Наверное, именно эту песню сопровождали при записи скрежещущие звуки затачиваемого ножа, извлекаемые корешами из каких-то подвернувшихся под руку железяк, да страстные женские вздохи, которые умело выдавал случившийся рядом замечательный военврач…

Когда реальность ворвется в сказку, военврач услышит совсем другую историю — ее в полубреду вспомнит распластанный на операционном столе солдат:

Звали женщину ту Махтуба,

Да не женщина — просто девчонка.

Как тростинка, тонка и слаба,

Ты тащила меня по воронкам,

А потом, разорвав паранджу,

Бинтовала горящие раны.

В кишлаке под названьем Анджу

На колонном пути к Бадахшану.

Как ты выжила в этом аду?

Как прошла через минное поле? —

Я все спрашивал в зыбком бреду.

Ты качала в ответ головою…

Оказывается, и паранджу можно срывать с разной целью.

Но самое пронзительное дальше:

…Помню родичей стайку твоих,

К небу тянущих смуглые руки,

Ты сказала одно: «шурави», —

И они замолчали в испуге…

Я не помню почти ее глаз,

Что запомнишь в бредовом тумане?

Может, кто-то другой меня спас?

Может, вычитал в старом романе?

Нет, вот это как раз не вычитано. Вычитано — про то, как «душман точит ятаган». А тут — правда. Страшная правда. Если вы читали «Цинковых мальчиков» Светланы Алексиевич, то можете предположить, чем эта история грозит обернуться для Махтубы, пожалевшей русского захватчика: по всем законам шариата, о которых мы только и знаем, что это «мура», и по всем правилам современной хирургии — ей аккуратно отнимут кисти рук. Можно обозначить эту ситуацию бирочками: Средневековое варварство , Четырнадцатый век. Но когда настоящей реальности касается настоящая поэзия, — вольтова дуга испепеляет души вместе с бирочками.

Горькая правда проступает там, где должен нас приветствовать народ, сбитый с толку Амином. Между «нами» и «ними» — пропасть.

Но еще страшнее та пропасть, что — за спиной.

Забудут: был — и нет… — лейтмотив. Я уже ничей… — лейтмотив . Помяни нас, засыпанных пеплом и пылью… — лейтмотив . Запиши нас в историю горестной болью… В безнадежной мольбе звучит почти уверенность: не запишут, не помянут, не вспомнят. Мы уже ни наград, ни признанья не просим… — предчувствует сиротская, брошенная душа. Ты прости нас, Россия, твоих сыновей… — да они-то в чем перед ней виноваты? По закону поэтической радиации тема вины, возникающая как бы «ниоткуда», переходит на страну. Но сознание, что страна виновата, вынести невозможно. Какие-то тыловые крысы, жирующие на интендантских харчах, — слишком элементарные фигуры, они время от времени возникают в песнях, не утоляя чувства возмездия. Потому что вина — глубже, фатальнее, а главное: вина, неведомо чья.

Перед народом Афганистана наши солдаты никакой вины не чувствуют. Ни на мгновенье. То есть, ни одной нотки во всех песнях, прослушанных мною, ни словечка, ни звука. Мы им несли «свободу» — как мы можем быть перед ними виноваты? Мы их вообще не чувствуем. «Другое», «чужое». Иное измерение…

Культурологи не сразу осознали разрыв сосудов в целостном человечестве. «Афган» просигналил первым. Двадцать лет кровавых разборок, импульсивных драк по границам ислама-христианства понадобилось, чтобы стало понятно: кроме социальных контрастов и государственных рубежей тут что-то еще. Сэмюэль Хантингтон назвал: конфликт цивилизаций. Борис Парамонов (к 20-летию ввода «ограниченного контингента») уточнил: ответа не было, но теперь ответ есть: Чечня.

Ответ, смутно проступающий на геополитических картах Третьего Тысячелетия, или подтвердит бессмысленность принесенных жертв, или их оправдает. Но мы этого не узнаем. Не угадаем сегодня. Сегодня — пустота. Вакуум вокруг пылающего куска афганской земли. Пронзительная аура трагедии.




Поиск по сайту:







©2015-2020 mykonspekts.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.