А вот — типичное: будни нашего отряда, бездомная девчонка, попавшаяся на фронтовом маршруте. Прежними песнями Булата подготовлено пришествие окопной Мадонны, этой беззащитной беженки, приткнувшейся к армейским харчам, к армейским мужикам-защитникам:
И откуда на переднем крае,
Где даже земля сожжена,
Детских рук доверчивость такая
И улыбки такая тишина?
Святая!
Но тогда откуда этот мутный след за нею шлейфом? Откуда дух коммуналки на этом ветрище? Солдаты «шагом тяжелым проходят по улице в бой» — в самом строчечном строе какая-то странность: так, «по улице» не в «бой» проходят, а на службу. Второй план — такой же странный по речестрою: «редкие счастливые жены» над судьбой девочки «злословят». Во-первых, какие там «счастливые жены», когда «земля сожжена»? Ах, «редкие»? До «редких» мне дела нет. Во-вторых, ну и что, если злословят? Это что, соизмеримо — война, которая все сожгла , и что-то квартирное, обыденное, коммунально-арбатское «злословят»?
Этот мотив вообще проходит у Булата какой-то странной нотой: завеса мелкой лжи в людях, мелкая слабина, которая почему-то застит свет. Думаешь: он же с Богом говорит, причем тут «жены», или их «воровство», или та «циркачка», к которой «страсть схватила», или та «Наденька», которая «пойдет гулять с другим». Или это все страсти-страхи «московского муравья»? Акакий Акакиевич в шинели рядового-необученного…
Очистительным шквалом приходит — фронт. Отрада — святая в этому аду.
Мы идем на запад, Отрада,
И греха перед пулею нет.
Какого греха? А если нет, зачем — о грехе? И если перед той девочкой «ни грана вины» — зачем о мнимой вине речь? Какую боль, какую жуть так в себе заговаривают? Поверху — гармония, песня. Вернее, всегда — «песенка» — ну, как бы пустяк: легко все, воздушно, аристократично.
А понизу — смутное ощущение обрыва в бездну.
ФАктура зари
Ничего непонятного: Арбат, суета дворов, все просто… Загадка фактуры любого текста у Булата — вот эта милая простота, незаметно и мягко погружающая тебя в странное инобытие. Городская обыденность, троллейбусы, прохожие. В случае невероятного форса — какая-нибудь ресторанная бравада. Ну, в пределах ленточки на бескозырке. А так — пыль повседневности.
Только пыль эта — с былинных шлемов.
Красками арбатской суеты живописуется — мистерия.
Этот сказочный, сказовый ритм — с первых строк. Он инобытие той простецкой жизни, которой живет этот мир, он ее тайное спасение.
Живописцы, окуните ваши кисти
в суету дворов арбатских и в зарю,
чтобы были ваши кисти словно листья.
Словно листья,
словно листья к ноябрю.
«К ноябрю» — тайно-праздничный знак времени, опознавательное клеймо меченых мальчиков Державы. Праздник плывет по серому асфальту. Мостовая качается, не может очнуться. Непонятно, как это все слито, как сращено в стихе: плывущая заревая легенда и суета. Они ж чужие, чужие! У них координаты не сходятся! Их судьба разведет!
Он это и чует, певец Арбата, на это и отвечает:
Вы, как судьи, нарисуйте наши судьбы,
наше лето, нашу зиму и весну…
Ничего, что мы — чужие.
Вы рисуйте!
Я потом, что непонятно, объясню.
Последняя строка и есть тот «мазок гения», который отсылает всю картину в запредельность. Последняя строка вдруг открывает тебе то, что все время смутно брезжит в картине.
Необъяснимо счастье обреченного поколения. Необъяснимо прекрасен этот страшный мир. Вам непонятно?