С утверждением ТВ — этого нового качества «переноса действительности на экран» - дискуссии о художественных возможностях документалистики вспыхнули с новой силой.
Место Д. Вертова, чьи взгляды отличались, по мнению оппонентов, особым радикализмом, на этот раз, сам того не осознавая, занял В. Саппак. Многие обвинения в его адрес, по существу, повторяли упреки, в свое время высказанные режиссеру, судьба теоретического наследия которого оказалась еще драматичнее судьбы его фильмов. Если последние со временем были признаны, а критики, их осуждавшие, в свою очередь подвергнуты осуждению (без сколько-нибудь серьезного, впрочем, анализа их позиций), то собственно художническая позиция режиссера оставалась по-прежнему невостребованной и, значит, как бы несуществующей. Счастливое исключение - монография Л. Рошаля, хотя и она детерминирована рамками историко-биографического жанра.
Саппак был, пожалуй, единственным критиком, всерьез полагавшим, что идеи великого реформатора актуальны и плодотворны применительно к телевидению («достаточно лишь заменить «киноглаз» на «телеглаз»). На страницах «Телевидения и мы» многие высказывания кажутся принадлежащими перу Вертова. «Объектив камеры «зорче» нас... Не в этом ли «подглядывании» жизни лежат особые свойства телевидения?... Мы даже не представляем себе, какие свои тайны раскрыла бы нам жизнь, застигнутая врасплох»209.
Неоднократно Саппак возвращается к мысли о самоценности несрежиссированной жизни и абсолютном слухе телевидения на
правду (своего рода «телеправду»), о неприятии всяких инсценировок, выдаваемых за действительность.
И все же В. Саппак, вероятно, и сам не подозревал, насколько последовательным выразителем вертовской эстетики он является, как не подозревали и его оппоненты, насколько последовательно они повторяют своих предшественников — оппонентов Д. Вертова. Они отважно вступали в сражение с постулатами, которые давно следовало бы снять с вооружения, приводили уже не раз приводимые доводы, изобретали изобретенные доказательства, а, по существу, не выходили из пределов довертовских представлений, вращаясь в кругу все тех же подходов.
Под воздействием прямых репортажей едва ли не первыми возродились идеи «фактистов», всячески предостерегавших от переоценки значения личности автора на телевизионном экране, способном показывать жизнь в ее «непосредственной пульсации и подлинном облике». Не избежал влияния этих идей и А. Вартанов, провозгласивший телевидение новым Художником, «личность которого — в его безличности». «Публика, да и сами художники, — аргументировал он свою позицию, - все чаще ощущают недостаточную глубину придуманных форм по сравнению с великим источником правды, разлитым в самой действительности... Телевидение может быть названо искусством лишь в определенном, доселе не встречавшемся смысле этого слова. Как искусство факта, а не образа. Искусство фабулы, а не сюжета»210. И далее, цитируя известное высказывание Достоевского («Берите то, что дает сама жизнь. Жизнь куда богаче всех наших выдумок! Никакое воображение не придумает вам того, что дает иногда самая обыкновенная заурядная жизнь»), А. Вартанов предлагает вынести эти слова в эпиграф ко всякому творчеству на телеэкране.
На первый взгляд к последователям аналогичных взглядов можно было бы причислить и самого В. Саппака, видящего художественную тайну телевидения в «способности поднять до искусства живой, не преобразованный, схваченный в момент свершения факт»211. Наблюдаемые им на экране характеры заставляли вспомнить, что в искусстве не обязательно заострение и сгущение, что искусством может быть и фиксация, особенно когда явления жизни схвачены в момент своей внутренней кульминации. «Тут, кстати, и решение всех споров эстетиков, распространяется ли «эстетиче-
ское» на живую действительность, — записывал он в своем дневнике, — тут и моя тема — искусство внутри жизни, действительность, которая сама дозрела до искусства - только снимай урожай»212.
Безусловным завоеванием домашнего экрана Саппак считал явление «непреображенного» человека. «Вот что ново, вот что дается только телевидением: здесь объектом эстетического восприятия становится не «образ», а сам человек. Такой, каков он есть. Без преображающего начала. Без грима»213.
Такое предположение не могло не вызвать несогласия оппонентов «справа». Возражая против возможности эстетического восприятия «вне искусства» и «вне преображающего художественного начала», выраженной В. Саппаком в весьма осторожной форме, Ю. Богомолов объясняет подобную осторожность смятением автора перед им же высказанной несообразностью, ибо тот не может «не чувствовать противоречия своего логического построения: художественное начало в отсутствии художественного начала...»214. «Получается, что новизна эстетического посредничества — в его отсутствии», — еще категоричнее интерпретировал ранее критик подход В. Саппака, а заодно и Д. Вертова, у которого «кино правдиво от природы», из чего и возникает понятие «киноправды» (Богомолов Ю.А. «Проблемы времени в художественном телевидении». С. 22, 14).
Уличая автора «Телевидения и мы» за догадку о том, что «преображающее начало» здесь, возможно, сдвинуто из сферы изображения в сферу «видения», Богомолов, по сути, обвиняет его в подмене эстетического исследования: вместо искусства изобразить - искусство нечто увидеть. Художник, прибегающий в этом случае к «избирательной типизации», как бы передоверяет свою задачу самой реальности.
Но как же отнестись к великолепно описанным В. Саппаком телепортретам Валентины Леонтьевой, Вана Клиберна, Юрия Гагарина - невыдуманным героям прямого ТВ? Очень просто. Эти портреты, по мнению критика, — как раз и есть продукт субъективного «видения» Саппака, равно как и особенность, которую тот назвал «абсолютным слухом на правду», тогда как мы имеем дело лишь с исключительным слухом одаренного критика. «Книга «Телевидение и мы» сегодня для нас особенно ценна не только тем, что запечатлела портрет ТВ определенного исторического периода, но тем, что
она создала портрет идеального телезрителя, каковым был сам Саппак»215.
К определению «идеального телезрителя» присоединяются и другие авторы сборника «В зеркале критики», упрекая В. Саппака за то, что тот «вольно или невольно отождествлял собственные вкусы и пристрастия со вкусами и пристрастиями других зрителей»216.
Нетрудно догадаться, что тезис о субъективности «идеального телезрителя» позволяет вывести из сферы серьезного анализа такие «оправдательные» понятия, как «самотипизация» или «принцип избирательности в художественном творчестве». Однако окончательный удар по этим иллюзиям наносит опять-таки видеомагнитная запись (ВМЗ), отделяющая «картинку» от жизненного «оригинала» и переводящая экранную практику «под юрисдикцию традиционной эстетики», лишая мифических преимуществ излишне доверчивых режиссеров и теоретиков. Чтобы поставить последнюю точку, необходимо со всей решительностью «поставить вопрос о самоценности телевизионного изображения, самодовлеющем его характере, об автономии его, независимости от адресата и объекта»217.
Независимость изображения от изображаемого постулирует в своей статье в том же сборнике и А. Вартанов. «От первой модели взаимоотношений между документом и образом на телеэкране, исходящей из возможности их отождествления, - объясняет он, -теория пришла к более сложному и глубокому пониманию как документа, так и образа»218. О таком глубоком понимании свидетельствует, по мнению критика, появление книг Э. Эльмановнч «Образ факта» (1975) и И. Беляева «Спектакль без актера» (1982). «Вероятно, каждый документалист должен пережить свой репортажный период, когда невольно отдаешься восхищению перед тем, как живая жизнь выходит на экран, — перешагивает через собственные «вчерашние» взгляды и сам Беляев. - Без этой детской веры в возможность чуда - проекции жизни на экран - не рождается кинематографист. Потом приходишь к отрезвляющей истине, что трансляция жизни — это еще не создание образа. А репортаж — всего лишь один из методов съемки, то есть добычи материала»219.
Но разве не о том же пишет и Ю. Богомолов, прослеживая «историю возвышения и низложения прямой передачи»? Совпадение между взглядами режиссера и многих участников сборника почти
буквальное. Возможно, это и позволило А. Вартанову утверждать: книга Беляева подводит итог не только собственным исканиям режиссера, но и «всей отечественной телетеории», заставляя нас заново переоценивать наши прежние представления. «Сегодняшняя теория, — заключает А. Вартанов, — понимает, что и во время симультанной эфирной хроники перед телезрителем предстает не само жизненное событие, а его экранный слепок, созданный средствами телевидения...»220.
Еще недавно «великий источник правды, разлитой в самой действительности» доказывал, по мнению критика, превосходство «искусства факта» перед «искусством образа». Теперь та же ситуация предстает перед нами в обратном ракурсе. Путь от «слепка» до художественного образа — это путь от наивной веры в то, что живая действительность, попадая в кадр, уже обладает эстетической самоценностью, до разумного осознания, что экранная образность - не что иное, как продукт самовыражения художника, преобразующего и одухотворяющего запечатленные камерой жизненные явления. Первый способ понимания — фаза детства (как в жизни отдельного режиссера, так и телевизионной эстетики), второй - свидетельство зрелости.
Выразители первой модели, если следовать этой теории, — не только ранний И. Беляев, сумевший со временем преодолеть свои прежние манифесты, или ранний А. Вартанов, совершивший аналогичную эволюцию, но - а может быть, и в первую очередь - автор «Телевидения и мы», так и оставшийся при своих заблуждениях. Имя Д. Вертова в этом контексте обычно не фигурирует, хотя по степени эстетического простодушия ему несомненно бы следовало возглавить список.
Между тем эти обе модели при ближайшем рассмотрении обнаруживают удивительное сходство с уже знакомыми нам концепциями «фактистов» и «эстетиков».
В самом деле, с точки зрения первых, реальность «говорит за себя сама». Правда, если радикалы 20-х, сопоставляя «факт» и «искусство», отдавали безоговорочное предпочтение факту, ставя его впереди искусства, то их последователи выражаются осторожнее, говоря об «искусстве факта». В обоих случаях, однако, самоценность реальности на экране тем выше, чем меньше ощущается в ней присутствие автора. Так что и понятие «художник», если уж к нему
обращаться, имеет тут скорее смысл метафорический - художник, «чья личность — в его безличности».
Ранняя статья А. Вартанова (1968), несомненно, отвечает критериям этой логики. Но отвечает ли им беляевская концепция «безусловного фильма»? Казалось бы, да. Разве ее автор не утверждал, что телефильмы должны стремиться к стилистике телерепортажа, объясняя популярность последнего тем, что «прямой репортаж дает возможность прикоснуться к факту без посредника или, лучше сказать, одновременно с посредником». И разве не был этот призыв к художникам отражать действительность «без посредника», «управлять, но не дирижировать на глазах у всех» подвергнут неоднократной критике, в том числе и критике... самого И. Беляева, осознавшего со временем, что «трансляция жизни - еще не создание образа»? Стремясь развести эти две модели, он вводит в своей книге такие полярные понятия, как «кинофакт», фиксирующий лишь внешнюю связь вещей и явлений, и «кинообраз», где художник выражает себя через материал по законам красоты.
И все же... Попробуем защитить Беляева от Беляева. Действительно ли в своей концепции «безусловного фильма» он предлагал нам «беспосреднический» и «бесхудожнический» контакт с реальностью на том основании, что автор не должен своим присутствием изменять фиксируемые факты? Нет, ничего подобного он не предлагал. Более того, в своей статье он прямо полемизировал с подобными аргументами, объясняя, что речь идет лишь «о сохранении телевизионной правды», которая держится «на видимой объективности художника, на кажущейся непричастности его к отражению события»221. Когда В.И. Немирович-Данченко, объясняет автор, предлагал режиссеру умереть в актере, это вовсе не значило, что наш замечательный режиссер отрицал режиссуру. «Художник остается тенденциозным по существу и объективным по форме».
Через девять лет, однако, И. Беляев пересмотрит свою позицию. Продолжая считать, что телевизионный эффект прямых репортажей остается стилистической доминантой документальных телефильмов, он будет утверждать, что эти фильмы «обречены» на журналистско-злободневный, то есть поверхностный уровень понимания исследуемой реальности. Более же глубокое осмысление жизненных проблем и явлений подвластно лишь фильму, снятому
«по законам кино» и творимому художником, рассказывающим не столько о мире, сколько о себе и своем представлении о мире. «Художник, с моей точки зрения, должен пропустить материал через себя, «убить» его, а потом воссоздать заново»222.
Убить материал или умереть в материале? Различие существенное, но все же вполне допустимое в пределах художественного творчества подобно тому, как писатель выбирает форму произведения, имея дело с различными родами литературы. Нельзя же всерьез уверять, что баллада или поэма предпочтительней эпического повествования, где автор не выходит на авансцену, а действие развивается как бы «само собой».
Если раньше режиссер настаивал на видимой объективности телевизионного художника (тогда еще - художника) и на кажущейся непричастности его к отражению фактов, то отныне авторская объективность перестает быть лишь видимой, а непричастность художника - только кажущейся. Почему же И. Беляеву приходится упрощать, доводя до нелепого буквализма, свои прежние взгляды и сводить репортаж, понимаемый ранее как творческий принцип показа несрежиссированной реальности, лишь к одному из возможных приемов?
Не потому ли, что этого требует сама логика той модели, которую он теперь исповедует? Модели, в соответствии с которой образ — дитя художника, а для последнего жизнь «в оригинале» — не более чем глина в руках ваятеля. И как «сама по себе» эта глина не несет никакой художественности, так и «самоценные» факты немы и ни о чем не в состоянии нам сказать. Художник оперирует не реальностью, а ее изображением, в которое вносит свой смысл, вплоть до создания образа. Жизненные факты и документы, если не бояться быть последовательным до конца, не что иное, как средство авторского самовыражения. «Строго говоря, — утверждает И. Беляев, — документ и образ — понятия, противоречащие друг другу... Образ может быть убедительным, правдивым, достоверным. Но не чисто документальным, потому что в нем обязательно присутствует «так я вижу»223.
Убежденность автора в своем присутствии на экране («так я вижу») как бы аннулирует убежденность зрителя в том, что все происходящее «так и есть». Но разве непременно одно тут должно исключать другое?
«Должно», - утверждают обе дискутирующие стороны, ибо модели «эстетиков» и «фактистов» не только взаимоопровергают, но и вэаимообусловливают друг друга, как две стороны медали, как негатив и позитив одного и того же снимка. Принцип мышления, выдвинутый в свое время Гегелем: противоречие есть критерий истины, отсутствие противоречия — критерий заблуждения — недоступен для подобного хода мысли. Одномерная логика («или — или») исключает совмещение репортажных методов съемки с авторской расшифровкой мира.
Это ставит ее носителей в щекотливую ситуацию.
Тезис о безусловной субъективности «кинообраза» находит свое зеркальное отражение в представлении о столь же безусловной объективности «кинофакта». Неорганизованный поток жизни в соответствии с последней интерпретацией проникает на экраны при помощи одной лишь прямой трансляции или кинотехники репортаж-ной съемки, которые приобретают самодавлеющее значение в глазах кинокритиков, объявляющих войну «ничем не оправданным» попыткам показывать жизнь в «не отобранном автором виде» (и тем самым уже признающим такую возможность). Между тем, допустив, что методика съемки в состоянии привести к неким целям независимо от позиции автора (иными словами, что «видит» камера, а не автор), мы невольно ставим знак равенства между реальностью на экране и вне экрана и тем самым буквально отождествляем предмет с объектом, а содержание с содержимым. (Если содержимое фильма, по мнению Эйзенштейна, - факты реальной жизни, то в понятии содержания неизбежно присутствует автор, определенным образом воспринимающий эту действительность.)
Взгляды В. Саппака несовместимы с суждениями «фактистов» уже потому, что не допускают возможности авторского отсутствия. «Экран заключает некое явление действительности в раму, — размышляет критик, — отсекает от всего остального, дает ему «крупный план»... Действительность, отброшенная на экраны, оказывается как бы эстетически организованной... Разве уже одно это не предопределяет во многом нашего отношения к показываемому?»224
Объектив камеры «зорче» нас - утверждение метафорическое, но не безосновательное. В том смысле, что, обладая камерой, мы способны стать зорче самих себя.
Однако взгляды В. Саппака неприемлемы и для «эстетиков». Ибо художественно организованная на экране реальность — заключенная в рамку, типизированная фактом показа, превращенная в объект наблюдения и тем самым поставленная в специфические отношения с телезрителем - способна в то же время оставаться верной себе самой. Перед этой особенностью, на которой не уставал настаивать Саппак, одномерная логика останавливается в недоумении.
Понимание того, что авторская позиция не только способна выражать себя в документальной картине, но и не может себя в такой картине не выражать, — завоевание эстетической мысли не более непреложное, чем признание генетического родства между изображаемым и изображением, тождество которых для зрителя несомненно. Можно сказать, что без последнего условия документальный фильм вообще не имеет смысла. Каждый кадр его воспринимается нами не только как элемент публицистического или художественного замысла, но в то же время как след реальности, не зависящей ни от автора, ни от фильма.
Двойная природа экранного образа — вот тот уровень осмысления, интуитивно ощущаемый В. Саппаком и Д. Вертовым, который и выводил эстетику документализма из логической западни.
Автор присутствует в том, что мы видим, и именно этим подлинность на экране отличается от подлинности в «первоисточнике». Но в том, что мы видим, безусловно, присутствует и сама действительность. И это отличает документальную подлинность от перевоссозданной в игровом кино.
Заключая, можно сказать: в экранной документалистике оказываются нерасторжимо связанными все три элемента — возможность фиксации протекающей перед камерами реальности, субъективность авторского подхода и, наконец, как результат их взаимодействия предлагаемый в кадре образ этой реальности.
Непонимание этой конфликтной взаимосвязи — «объект», «субъект» и «экранный образ» - приводит к упрощенному представлению не только о творческом процессе создания фильма и передачи, но и о природе самого постижения документалистом реальности.
Приведенное А. Вартановым в своей ранней статье высказывание Достоевского («Жизнь куда богаче всех наших выдумок...»), относящееся к 1870 году, вполне соответствовало манифестам
«фактистов». Но оно отражало лишь одну из сторон проблемы, никак не исчерпывая глубоких прозрений писателя, постоянно и мучительно размышлявшего о конфликтной природе отношений между художником и реальностью. «Надо изображать действительность как она есть», - иронизирует он над призывами «современных наших художников» в «Дневнике писателя» три года спустя, — тогда как такой действительности совсем нет, да и никогда на земле не бывало, потому что сущность вещей человеку недоступна, а воспринимает он природу так, как отражается она в его идее, пройдя через его чувства; стало быть, надо дать поболее ходу идее и не бояться идеального... идеал ведь тоже действительность, такая же законная, как и текущая действительность»225.
Но и этот вывод, теперь уже отвечающий декларациям «эстетиков», не удовлетворил писателя, не однажды озадачивавшегося сюрпризами, которые преподносила ему живая действительность. Пройдет еще три года. «Что бы вы ни изобразили - все выйдет слабее, чем в действительности, - размышляет он, как бы вновь возвращаясь к прежним суждениям. — Вот вы думаете, что достигли в произведении самого комического в известном явлении жизни, поймали самую уродливую его сторону, - ничуть! Действительность тотчас же представит вам в этом же роде такой фазис, какой вы еще не предполагали, и превышающий все, что могло бы создать ваше собственное наблюдение и воображение!.. Факт этот не раз поражал меня и ставил меня в недоумение о полезности искусства при таком видимом его бессилии»226.
Но что такое подобный «фазис», как не явление «самотипизации» и не «действительность, дозревшая до искусства»?
«Мне кажется, что со временем вообще перестанут выдумывать художественные произведения, - еще более провоцирующе высказался как-то Л. Толстой. — Будет совестно сочинять про какого-нибудь вымышленного Ивана Ивановича или Марию Петровну. Писатели, если они будут, будут не сочинять, а только рассказывать то значительное или интересное, что им случалось наблюдать в жизни»227. Даже радикалы 20-х годов, низвергавшие Толстых ради очерков («Наш эпос — газета»), вряд ли подозревали, что могут встретить в отвергаемом классике своего сторонника.
Между тем уже само обращение к именам Толстого и Достоевского подрывает концепцию искусства, исходящего из «безлич-
ности». Какова была бы себестоимость приведенных фраз, попытайся мы рассмотреть их вне системы эстетических представлений и творчества писателей, сумевших в «невымышленной» реальности открыть такие ее бездны, куда никто еще до них не осмеливался заглядывать? Существенно здесь для нас не то, как именно интерпретирует автор жизнь — сочиняя ее или пересказывая. Существенно само это уникальное и глубоко личностное (толстовское, чеховское, бунинское) умение наблюдать и постигать окружающую действительность. Ведь мимо того, что одному показалось «значительным» и «интересным», многие другие проходят не оглянувшись.
Собственно, этот вывод и делает Достоевский. Замечая, что наблюдатель, имеющий глаз и силы прослеживать факты действительной жизни даже, на первый взгляд, и не столь уж яркие, способен найти в них глубину, «какой нет у Шекспира», он заключает: «...втом-то и весь вопрос: на чей взгляд и кто в силах! Ведь не только чтоб создавать и писать художественные произведения, но и чтоб только приметить факт, нужно тоже в своем роде художника»228. «Художник — это умение вот так изобразить? Вовсе нет! Художник — это прежде всего умение, дар так увидеть-»229, — произнесет спустя девяносто лет В. Саппак, не подозревая, что повторяет почти дословно высказывание Достоевского.
Гипотеза о возможности эстетического восприятия окружающей жизни своим рождением обязана не фотографии, не кинематографу и не телевидению. С появлением новых средств фиксации она лишь получает новое подтверждение.
Противостояние «жизнь — художник» («документ — образ») не исчезает с изобретением этих средств, как не исчезает материя с открытием электрона. В противном случае постоянно возобновляемый диалог между отображаемой реальностью и творящим сознанием автора, между действительностью доподлинной и действительностью как бы заново открытой и претворенной в процессе ее художественного постижения нам пришлось бы раз и навсегда объявить исчерпанным (во всяком случае, на документальном экране).
Сама возможность освоения жизни в ее незамещенном и эмпирическом первородстве и составляет ее «новое качество достоверности». Не верховенство факта (на чем настаивают сторонники первой модели) и не господство художника (на чем настаива-
ют сторонники второй). Обе эти модели скорее свидетельствуют о роковом непонимании смысла и характера творчества художника-документалиста. Привносит ли он образность в «необлагорожен-ный» материал, одухотворяя его своим вмешательством, или же, напротив, извлекает ее из самой реальности - спор этот вряд ли когда-нибудь завершится.
Но хотя противостояние этих двух ориентации неразрешимо в принципе (окончательная победа одной из сторон была бы губительна для обеих), нельзя не заметить, что в периоды наивысшего общественного подъема, когда возрастает интерес к неприукрашенной повседневности, возможности «самотипизирующейся» действительности особенно велики. Эти возможности «нового качества достоверности» привлекали Саппака еще и тем, что предполагали «новые качества» у художника — прежде всего признания суверенных прав за отображаемой им реальностью. «В наши дни жизнь обнажает такие «обобщенные» характеры, что, кажется, сама делает за искусство его работу»230.
Новый тип отношений между художником и реальностью, способной «делать за искусство его работу», подразумевает и иной характер взаимодействия между экранным произведением и аудиторией. «В сущности, зритель перестает быть только зрителем, он может и должен стать сотворцом, — писала М. Андроникова в начале 70-х. — О процессе сотворчества позволяет говорить особая степень заинтересованности зрителя, его интеллектуальное и эмоциональное соучастие в экранном действии»231.
Зритель как интеллектуальный соучастник, как сотворец. Не напоминает ли эта характеристика о том «идеальном телезрителе», каким был назван критиками В. Саппак в стремлении противопоставить его «обычной» аудитории, а его способность к эстетическому восприятию объявить исключительностью натуры. Несомненно, В. Саппак был и талантлив, и прозорлив. Он сумел не только увидеть многое на экране, но и сформулировать свои выводы и догадки. Но ведь то, что он видел, видели и обсуждали другие зрители. Так что свои экранные наблюдения он как бы формулировал и за них, рассчитывая на их собственную готовность к эстетическому восприятию. Да и чем иначе можно было бы объяснить необычный успех «Телевидения и мы» не только в годы прямой трансляции, но и после появления ВМЗ?
Что же касается творчески одаренных зрителей, слушателей или читателей, то именно к ним адресуются творчески одаренные писатели, композиторы, режиссеры. И, разумеется, критики. «Идеальными» читателями и слушателями были В. Белинский, Н. Добролюбов и Б. Стасов. Это нисколько не исключает необходимости изучать и спектр мнений «обычной» аудитории, с чем лучше справляются социологи, обнаруживающие, что поклонников у «Рабыни Изауры» и «Графини де Монсоро» несомненно больше, чем, скажем, у телеэкранизации «Гамлета». (К обстоятельству этому следует относиться без предубежденности, не забывая, что зрители «в тапочках» — не выдумка снобов, и они, эти зрители, заслуживают уважения уже тем, что существуют, порожденные нашим же отечественным экраном.) Другое дело, что никому не приходит в голову на основании количественного перевеса противопоставлять читателей Пушкина читателям, например, Булгарина, а любителей классической драмы любителям мелодрамы.
Дети требуют сказок, но подчас и взрослые те же дети. Вопрос в том, продолжать ли нам видеть детей во взрослых или задуматься о причинах задержавшегося инфантилизма. И если, задумавшись, мы все же попытаемся научить читателя отличать прозу Булгарина или поэзию Бенедиктова от прозы и поэзии Пушкина, то никакие социологические опросы нам не заменят Белинского, хотя свою пользу, без сомнения, принесут.
От «жизни как она есть» к «человеку каков он есть»
Осознание двойной природы экранного образа позволяет понять, что не только исходная установка автора, но и реальная жизнь в ее достоверно существующих формах составляют ту разность потенциалов, в силовом поле которой и возникает феномен документального произведения. От того, насколько сама натура «идет навстречу» художественным устремлениям автора, во многом зависит характер творческого процесса, выбор средств и поэтика фильма. Десятиминутная лента Г. Франка, где единственный объект наблюдения - лицо малыша, переживающего спектакль («Старше на 10 минут»)», состоит вообще из одного кадра. Оператор, за-
рядив десятиминутную кассету в камеру, снимал без единой паузы — от начала и до конца (по сути, перед нами прямая трансляция, зафиксированная на кинопленку). С точки зрения технологии такой метод архаичен, напоминая зарю кинематографии, когда монтаж еще не был изобретен. Но ни наличие монтажа, ни его отсутствие сами по себе не сообщают произведению эстетической ценности. Принадлежность к искусству определяется не тем, каким способом создано это произведение, но в какой мере его создатель обладает художественным талантом и преследует художественные цели, выбирая средства, адекватные этим целям.
Технический прогресс предлагает художнику новые средства, но не обещает прогресса в искусстве, определяемом масштабами дарования авторов и в этом смысле существующим «вне прогресса».
Технические средства художественно нейтральны. Другое дело, какие эстетические возможности в них способен увидеть автор - не репортер, не политик, не историк, но, прежде всего, художник (хотя в известной мере им может оказаться любой из них).
Теория двух моделей (как двух этапов исторического развития или двух стадий эстетического самосознания телевидения), в соответствии с которой сначала появляется репортер, а затем художник, неверна уже потому, что противоречит реальным фактам. «Сначала» были хроникеры, главным образом протоколирующие всевозможные ритуалы и официальные сферы государственной жизни, и лишь развитие репортажных средств освоения реальности пробудило интерес у художников. Не менее справедливо, впрочем, и обратное утверждение — пробудившийся интерес художников как раз и способствовал такому развитию. Художник ощущает (предощущает) новые возможности, а затем уже находит способы их реализации.
Телевидение еще не знало внестудийного репортажа, когда Эйзенштейн записывал - в 1946 г. - свои провидческие слова о киномаге телевидения, который «быстрый, как бросок глаза или вспышка мысли, будет, жонглируя размерами объективов и точками кинокамер, прямо и непосредственно пересылать миллионам слушателей и зрителей свою художественную интерпретацию события в момент самого свершения его, в момент первой и бесконечно волнующей встречи с ним»232. Сегодня остается лишь догадываться, имел ли
в виду Эйзенштейн тот эффект присутствия, который способен, как обнаружится, сохраняться и в видеозаписи, или симультанность действия, когда художественное событие включает в себя и ответную реакцию телезрителей.
Анализируя определение Эйзенштейна, «давно уже живущее жизнью цитаты, вне своего первичного контекста», Р. Копылова иронизирует над критиками, превратившими его фразу в универсальную формулу телеискусства «на все времена», тогда как фраза эта, по мнению критика, не содержит в себе ничего, кроме предвидения прямого телевизионного репортажа. «Дело не в том, что формула Эйзенштейна неверна, — пишет Копылова, — а в том, что она исторически определена - и исторически определенна»233. И чтобы не оставалось никаких сомнений на этот счет, обозначает хронологические границы явления: конец 40-х — середина 60-х годов.
Приговор этот уязвим не только с точки зрения той же исторической достоверности, он вообще «не по адресу». Анализируя формулу Эйзенштейна как техническое предвидение, Копылова словно забывает, что Эйзенштейн в данном случае выступает не как техник-изобретатель и даже не как теоретик (хотя был замечательным теоретиком). Перед нами предвидение художника, для которого спонтанность прямой трансляции - небывалое еще средство эстетической выразительности. И никакому описанию по истечении сроков давности эта догадка не подлежит.
Любая трансляция может быть хроникальной или художественной в зависимости от творческих способностей и задач, которые преследуют режиссер и его бригада. Даже если речь идет всего-навсего о трансляции футбольного матча. «Действие, которое разыгрывается на поле, - размышлял кинорежиссер А. Митта, - на экране телевизора разворачивается как наглядная подробная схема, из которой вышелушены человеческие характеры»234. Но насколько интересней следить за схваткой, когда ее ведут не полуабстрактные фигурки, а живые и знакомые персонажи драмы. Создание образа команды - вот одна из задач репортажной трансляции. Почему бы не подчеркнуть в экспозиции исключительность именно этого матча — встречу ли давних соперников или реванш за обидное поражение в прошлом? Можно заранее наметить центральный сюжет репортажа - дуэль капитанов команд или, скажем, портрет вратаря, подготовив с десяток двадцатисекундных врезок из записей матчей
последних лет. Можно отбирать по ходу игры наиболее активных исполнителей «параллельных» сюжетов, например, выразителей бурной радости по поводу забитого гола (на трибунах сегодня — жена одного капитана и невеста другого, три народных артиста и шесть космонавтов).
В кинематографе монтаж позволяет создать новое экранное бытие из разрозненной мозаики отснятых фрагментов реальности. Существующий мир как бы разрушается, чтобы быть преобразованным заново на монтажном столе. Здесь же художественная интерпретация события происходит в момент самого свершения, когда особую остроту конфликту живых характеров сообщает сама непредсказуемость результата.
Но, с другой стороны, рассуждает автор, драматизированная трансляция событий рискует вступить в противоречие с объективностью их показа. Создание портретов персонажей футбольного матча чревато опасностью разрушения самого репортажа. Не секрет, что у многих зрителей вызывают раздражение даже врезки укрупнений, хотя на общем плане тренированный глаз болельщика скорее угадывает, чем видит характерные движения игроков. Не помешает ли столь экспрессивная персонализация, выражает сомнение А. Митта, восприятию хода событий? И предлагает довольно неожиданное решение — показывать матч одновременно по двум каналам: по одному традиционно испытанную трансляцию, тогда как по другому - драматизированную версию.
При таком двустороннем показе различие в подходе к событию становится явным, почти наглядным. Хроникальная трансляция регистрирует событие, отвлекаясь от «человеческих частностей», в то время как «эстетический» репортаж акцентирует драматические моменты происходящего на поле, раскрывая, как сказали бы театральные режиссеры, второй план образа и внося в событие новую логику — логику авторской мысли.
Разумеется, подобная трансляция тоже рассчитана на «идеального» телезрителя, но отчего не предположить, что с появлением такого рода художественных репортажей возрастет и число таких зрителей.
Идея Митты, впервые высказанная в 1967 г. в журнале «РТ»235, а через пять лет повторенная в сборнике «Телестадион», реализована на экране не была. По той же причине, по которой в после-
дующие годы все реже обнародовались подобные замыслы. В атмосфере усугубляющейся общественной анемии они выглядели все более неуместными. Регламентация повседневной жизни с ее двойной моралью, проникая на экран, вступала в конфликт с нетривиальными намерениями «художников». В свое время поражавшие поиски и открытия («Откровения телевидения» — назывался сборник об экранных художественных событиях 60-х годов) уже квалифицировались как время счастливой наивности, как чудо простодушного восприятия первых зрителей. В разряд утопических прорицаний попала и «живая жизнь в чуде телевидения» Эйзенштейна, а репортаж, выступавший некогда творческим принципом освоения нестрено-женной окружающей действительности, был сведен, как мы видели, к реликтовому приему, не только не имеющему ничего общего с созданием образа, но и категорически этому созданию противопоказанному.
Эффект присутствия, «дар самовыявления», импровизацион-ность, «рентген характера» предварялись отныне эпитетом «пресловутые» и объяснялись особенностями индивидуального восприятия излишне романтических телезрителей.
Конечно же, это не соответствовало действительности.
Чудом для телезрителей 60-х годов были не «самотипизация» и не «рентген характера» — чудом представлялось само явление непреображенного бытия, сама доподлинная правда живой реальности. И чем реже эта правда проникала в кадр впоследствии, тем более странными выглядели ее поэтические определения. Новые зрители воспринимали их как некие риторические фигуры, никак не связанные с экранной практикой. «Мне лично кажется, что телезритель как таковой - еще только в процессе становления, - с тревогой писал об этой тенденции режиссер В. Ворошилов, размышляя о том, как вернуть телевидение с его утраченными импровизационностью и спонтанностью, обретенными еще в эпоху прямой трансляции. — По типу своего восприятия мы еще долго будем кинозрителями, смотрящими телевизор»236.
Судьба прямой трансляции драматична не только потому, что администрацией она фактически была сведена на нет, но и потому, что к числу ее гонителей присоединилось немало критиков. Вместо анализа социальных причин исчезновения формы вещания, едва приоткрывшей свои творческие возможности, они выдвигали
теоретические обоснования исторической неизбежности такого исчезновения. В попытках обезопасить незыблемость художественных границ от посягательств прямой трансляции ее объявили чем-то вроде ракеты-носителя, отслужившей срок и, в лучшем случае, составлявшей - в эпоху видеозаписи - предмет музейного интереса. Вопрос, способно ли прямое телевидение к художественному преобразованию жизни, снимался с повестки дня за неимением самого объекта исследования.
В свое время, упрекая В. Саппака в эстетической недальновидности — нежелании оценить возможности будущих телефильмов, его критики упускали из виду реальные мотивы, из которых он исходил, - постановочные традиции и экранные имитации жизни, так легко достижимые при консервации на пленку изображения, редактура которого грозила обрести устрашающе тотальный характер. Отношение В. Саппака, однако, не распространялось на всю кинопублицистику. Ссылаясь на первые ленты Люмьеров или на фильмы Д. Вертова, он приводил их как доказательство правоты своих убеждений. Автор «Телевидения и мы» выступал не против кинодокументалистики вообще, но против ремесленников от кинематографа, бежавших от несрепетированной реальности, от нерегламенти-рованных человеческих проявлений, иными словами, от жизни как таковой. Но разве не с тем же бегством от жизни боролся и Д. Вертов в полемике с коммерческими мелодрамами и официозной хроникой?
Уточним еще раз: не столько поэтика «жизни, как она есть» прежде всего занимала В. Саппака и Д. Вертова, сколько эстетика этой жизни, то есть те моменты, когда документалист подходит к реальности с художественными устремлениями, когда он оказывается способен извлечь так часто заключающуюся в ней образность. Замечательный театральный критик и тончайший аналитик сценических моделей реальности был поражен, столкнувшись с тем, что сама действительность в ее незамещенной актером прототипич-ности оказывается в рамках домашних экранов подвластной художественной оценке. Искусство и действительность, правда жизни и правда образа — никто так настойчиво не пытался разгадать диалектику этих взаимосвязанных и взаимополярных понятий, как он.
Так что упреки по адресу телекритика, «замкнувшего» художественность на прямую трансляцию, идут от полного непонимания
сути его позиции. Более того, укоряя В. Саппака в фетишизации чисто технических средств (прямая трансляция), которым он будто бы приписывает эстетическое предназначение, оппоненты не находят ничего убедительнее, как противопоставить им еще более совершенное техническое средство - видеомагнитную запись, то есть впадают в ту же самую фетишизацию, которую отрицают. Неудивительно, что появление ВМЗ такими оппонентами было встречено с не меньшим воодушевлением, чем администраторами, уставшими от непредсказуемости прямых трансляций.
Оппоненты В. Саппака отказывались понять, что дело не в трансляции или записи (как не в наличии или отсутствии монтажа), но в самом стремлении художника-документалиста заново открыть для нас на экране действительность, угадывая в ней эстетические потенции. Но разве не такое же непонимание было свойственно и оппонентам Д. Вертова с их перманентной критикой «киноглаза»?
«Киноглаз» и «самотипизация», «импровизационность» и «дар самовыявления» представляют собою псевдонимы одного и того же явления — «жизни, как она есть». «Способна ли прямая трансляция к художественному преобразованию мира?» — частный случай саппа-ковской постановки проблемы: распространяется ли «эстетическое» на живую действительность? Абсолютизируя этот частный случай и затем «снимая» его при помощи ВМЗ, мы, по сути, рискуем пройти мимо главного — что же нового вносит экранная документалистика в извечное противостояние «художник и жизнь»?
На этот вопрос и пытался ответить в своих размышлениях В. Саппак.
Подведем итоги.
В отечественных дискуссиях о тезисе «жизнь, как она есть» разговор чаще всего вращается вокруг трех ключевых имен — В. Саппака, Д. Вертова и Луи Люмьера. На Люмьера ссылаются прежде всего как на зачинателя кинематографа, явившегося нам магию окружающей повседневности. Д. Вертов вошел в историю не только как режиссер-реформатор, но и реформатор-теоретик, для которого каждый фильм — эксперимент на живой натуре — требовал последующего осмысления. «Киноглаз» или «жизнь врасплох» он противопоставлял так называемому искусству, пока не пришел к осознанию художественной природы собственного
таланта и эстетические задачи не провозгласил призванием документалистики.
Для В. Саппака же, профессионального искусствоведа, эстетический подход к транслируемой телевидением первичной реальности - изначальная сфера его интереса. Манифесты и фильмы ки-ноков к тому времени отошли в историю, к которой современники не имели доступа. Зато перед глазами В. Саппака было то, о чем Д. Вертов мог только мечтать. «Телевизионный портрет» - вот, пожалуй, самое драгоценное, что извлек я из почти двухлетней дружбы с телевидением»237.
Д. Вертов не создал портретных фильмов, но оставил «портреты» в фильмах - знаменитые документальные монологи бетонщицы, колхозника и парашютистки («Три песни о Ленине», «Колыбельная»). В военные годы он вносит около сотни заявок на фильмы-портреты. К сожалению, эти замысли Вертова так и остались в дневниках и набросках, в многочисленных заявках и докладных.
Подлинно общественный интерес к раскрепощенной индивидуальности на экране пробуждается применительно к телевизионному вещанию на рубеже 50—60-х годов. Предпочитая диктору комментатора, информатору аналитика, заготовленному концертному номеру импровизированное действие, зрители все чаще открывали для себя чудо живого общения. Художественные возможности этих новаций и оценил В. Саппак, оставив в своих описаниях целую галерею моментальных портретов в живом эфире. «Непреображенный человек» на телеэкране, по мнению критика, - откровение величайшей важности. Неслучайно свои первые наблюдения он посвятил характерологическому анализу телевизионных дикторов. И неслучайно именно эти размышления прежде всего привлекли читателей.
Проявляя «близорукость» в оценке возможностей телефильмов, которых не было, он проявил поражающую прозорливость в размышлениях над экранным феноменом «говорящего человека». Он был, по сути, первым исследователем психологии и эстетики «синхрона», с таким трудом утверждавшим себя в документальном кинематографе и присущим телевидению как врожденный дар. С первых своих репортажей оно дало нам синхронный образ события: микрофон неизменно сопровождал телекамеру, и прямому телевидению, транслирующему жизнь, вообще не пришлось столкнуться с проблемой последующего озвучания.
Явление «человека, каков он есть» - наиболее сокровенная тема Саппака. Самые сложные эстетические вопросы, считал он, сходятся к встрече на экране с живым человеком. Все более персонифицировавшийся раствор прямого вещания рано или поздно должен был породить портрет как самостоятельный жанр телевизионного кинотворчества. Этот этап кристаллизации начался уже после смерти Саппака — в середине 60-х.
Документальный портретный фильм становится той ареной, где конфронтация взглядов вокруг антиномии «художник и жизнь» достигает своей наивысшей фазы, порождая вопросы, простота которых отступает по мере того, как на них пытаются отыскать ответы.
Вправе ли мы документалиста назвать художником в том смысле, какой придается этому слову в классических видах искусства? Можно ли применять традиционные эстетические критерии к документальным героям, признавая тем самым, что прототип на экране становится образом? В какой мере мы можем говорить о тождестве между этим экранным образом и его прообразом? Насколько создание подобного рода образа обусловлено характером прототипа и насколько авторским восприятием?
Трудно предвидеть, какое воздействие ответы на эти вопросы в состоянии оказать на дальнейшее развитие телепрактики, но ясно, что, не пытаясь на них ответить, мы вряд ли поможем такому развитию.