Говорите отрадную правду в немногих словах, но никогда и никакими словами – правды уродливой. Назовите девушку, чьи волосы сверкают на солнце, дочерью утра. Но ежели увидите слепца, не говорите ему, что он одно с ночью. <...>
Друзья мои и возлюбленные, на своем пути <...> вы повстречаете хромых, торгующих костылями, и слепцов, торгующих зеркалами. И встретите богачей, просящих подаяния у врат Храма.
Хромым дайте от вашего проворства, слепцам – от вашей зоркости; и подумайте, что вы дадите нищим богачам, ведь они из всех самые неимущие, ибо лишь тот тянет руку за милостыней, кто поистине нищ, пусть даже имеет в избытке богатств.
Друзья мои, я подвигаю вас всей нашей любовью на то, чтобы вы были бесчисленными путями, скрещивающимися в пустыне, где вместе живут зайцы и львы, ягнята и волки.
И помните то, что я скажу: я учу вас не даянию, но приятию, не отрицанию, но свершению, не уступчивости, но пониманию, и всегда с улыбкой на устах.
Я учу вас не молчанию, а песне, но не безмерно громкой.
Я учу вас вашему большему «Я», которое заключает в себя всех людей.
Он поднялся из-за стола и направился в глубину Сада, и бродил в тени кипарисов до вечерней зари. Они же ступали следом чуть поодаль, ибо на сердце у них было тяжко, и язык их прилип к гортани.
Карима, убрав со стола, подошла к нему и сказала:
– Учитель, вели мне приготовить еду тебе на завтра в дорогу.
Он посмотрел на нее глазами, видящими иные, отличные от этого, миры, и ответил:
– Сестра и возлюбленная моя, все готово от начала времен. Еда и питье приготовлены для завтрашнего дня так же, как и для нашего вчерашнего и сегодняшнего.
Я ухожу, но если я уйду с истиной еще неизреченной, эта истина вновь отыщет меня и соберет воедино мои рассыпанные в безмолвиях вечности частицы, и я снова предстану вам, чтобы говорить голосом, вноверожденным в сердце тех безграничных безмолвии. <...>
Услышав от него, что он уходит, ученики замерли с отягченными горем сердцами. Но ни один не протянул руки, чтобы удержать Учителя, как ни один не вызвался пойти за ним.
Аль-Мустафа вышел из материнского Сада легкой неслышной поступью, миг – и он был уже далеко от них, словно лист, унесенный с дерева сильным порывом ветра, и они увидели как бы бледный свет, исчезающий в высях.
А девятеро пошли своей дорогой. И только женщина все еще стояла в сгущающейся вечерней тьме и смотрела, как сливаются воедино свет и сумрак, и, чтобы утешить свою тоску и смирить свое одиночество, повторяла его слова: «Я ухожу, но если я уйду с истиной еще неизреченной, эта истина отыщет меня, даст мне жизнь и я приду вновь».
Из книги
ИИСУС СЫН ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ[59]
АСАФ, ПРОЗВАННЫЙ ОРАТОРОМ ИЗ ТИРА[60]
Что мне сказать о его речах? Возможно, что-то в его личности придавало силу его словам и влекло к нему тех, кто его слушал. Он был прекрасен, и сияние полдня было на его лице.
Мужчины и женщины больше смотрели на него, нежели следили за его рассуждениями. Подчас его речи отличались такой силой духа, что это покоряло всех.
В юности мне довелось слушать ораторов Рима, Антиохии и Александрии. Молодой назарянин не похож ни на одного из них.
Те с большим искусством подбирали слова, чтобы завладеть слухом собравшихся, но когда говорил он, душа как бы покидала вас и устремлялась в края еще не виданные.
Ничего похожего на истории и притчи, которые он рассказывал, никто никогда в Сирии не слыхал. Он, казалось, сплетал их из времен года, подобно тому как время сплетает годы и поколения.
Начинал он так: «Пахарь отправился в поле сеять семена...», или: «Жил однажды богач, имевший много виноградников...», или: «Стал пастух пересчитывать вечером свое стадо и увидел, что одна овца пропала...»
И эти слова уводили слушателей к их простейшей сущности, в прошлое их дней.
Мы все в душе пахари и нам всем дорог виноградник. И на пастбищах нашей памяти – и пастух, и стадо, и заблудшая овца.
Там же и лемех, и точила, и гумно.
Он знал, откуда возникло древнее «Я» и та нескудеющая нить, из которой мы сотканы.
Греческие и римские ораторы говорили своим слушателям о жизни, какой она представала разуму. Назарянин говорил о страстном стремлении, которое обитает в сердце.
Они видели жизнь глазами чуть более ясными, чем ваши или мои. Он видел жизнь в свете Божием.
Я часто думаю, что он обращался к толпе, как гора обращалась бы к долине.
И была в его речах сила, которою не обладали ораторы ни в Афинах, ни в Риме.
МАРИЯ МАГДАЛИНА
Был месяц июнь, когда я первый раз увидела его. Он шел пшеничным полем, когда я проходила мимо с моими служанками. И был он один.
Такую плавную поступь и гармонию движений прежде мне не приходилось видеть ни у одного мужчины.
Так люди не ходят по земле. Даже теперь не знаю, быстро он шел или медленно.
Мои служанки стали украдкой показывать на него пальцами и перешептываться меж собою. Я же на миг остановилась и подняла руку, приветствуя его. Но он не повернул лица в мою сторону, даже не взглянул на меня. Тогда я возненавидела его. Я томилась желанием излить свои чувства, а мне не позволили. Я похолодела, как будто бы меня занесло снегом. И я содрогнулась.
Ночью он привиделся мне во сне. Потом мне сказали, что я металась на постели и плакала.
Был месяц август, когда я увидела его снова, из окна. Он сидел в тени кипариса в дальнем конце моего сада и был неподвижен, словно каменное изваяние – совсем как те, что стоят в Антиохии и других городах северного края.
Моя рабыня-египтянка приблизилась ко мне со словами:
– Тот человек здесь. Он сидит в дальнем конце твоего сада.
Я взглянула на него и душа затрепетала во мне – ибо он был прекрасен!
Такого тела ни у кого не было и нет; каждая часть его пребывала в согласии с целым и другими частями.
Я облачилась в дамасские одежды, вышла из дому и направилась к нему.
Что влекло меня: мое одиночество или исходящее от него благоухание? Мой ненасытный взор, жаждущий красоты, или же его красота, ищущая света в моих глазах?
Я и теперь не знаю.
На мне была надушенная одежда и позолоченные сандалии, что подарил мне римский военачальник, – да, эти самые. И вот я приблизилась к нему и сказала:
– Здравствуй!
– Здравствуй. Мириам! – сказал он в ответ. Он посмотрел на меня, и его глаза-ночи увидели меня так, как не видел ни один мужчина. Я вдруг почувствовала себя нагой и устыдилась.
А ведь он всего только поздоровался со мной.
– Не желаешь ли войти в мой дом? – спросила я.
– Разве я уже не в твоем доме? – был ответ. Я не поняла, что он имеет в виду; лишь теперь мне это ясно.
– Не разделишь ли со мной трапезу? – спросила я тогда.
– Хорошо, – ответил он, – но не сейчас.
Не сейчас, не сейчас, – так он сказал. Голос моря слышался в тех двух словах, голос ветра и деревьев. Когда он говорил мне эти слова – жизнь говорила смерти.
Да, друг мой, я в самом деле была мертва. Я была женщиной, отъединенной от своей души. Я жила отдельно от той сущности, которая сейчас предстала тебе. Я принадлежала всем мужчинам и никому в отдельности. Меня звали блудницей, одержимой семью бесами. Меня проклинали, но мне и завидовали.
А когда его глаза-рассветы посмотрели в мои глаза, померкли все звезды моей ночи, и я сделалась Мириам, просто Мириам, женщиной, потерянной для всего земного, известного ей, и обретающей себя в новых краях.
И снова я предложила ему:
– Войди в мой дом и раздели со мной трапезу!
– Почему ты так хочешь, чтобы я был твоим гостем?
– Прошу тебя, войди в мой дом! – повторила я. Все, что было во мне от земли, и все, что было от небес, взывало к нему.
Он посмотрел на меня, и полдень его глаз озарил меня.
– У тебя было много возлюбленных, но я один люблю тебя, – сказал он. – Все прочие в близости с тобою любили только себя самих. Я же люблю тебя в твоей сущности. Другие видят в тебе красоту, которая пройдет быстрее, чем их собственные годы. Я вижу в тебе красоту непреходящую. Когда настанет осень твоей жизни, та красота будет смотреться в зеркало без страха и досады. Я один люблю незримое в тебе. А теперь ступай, – добавил он тихо. – Если этот кипарис – твой и тебе не хочется, чтобы я сидел в его тени, я пойду своей дорогой.
– Учитель! – вскричала я в слезах. – Войди в мой дом. Я воскурю для тебя благовония, приготовлю серебряный сосуд, чтобы омыть тебе ноги. Ты – и чужой, и все же не чужой мне. Умоляю, войди в мой дом!
Тогда он поднялся и посмотрел на меня так, как времена года взирали бы на поле, и улыбнулся. А потом сказал:
– Все мужчины любят тебя во имя самих себя. Я же люблю тебя во имя тебя самой.
С этими словами он ушел.
Ни один человек не ступал так, как он ступал. Был ли это вздох, родившийся здесь, в моем саду, и улетевший на восток? Или же буря, могущая сотрясти все до основания?
Я не знаю, но в тот день закат его глаз убил во мне дракона и я стала женщиной, Мириам, Мириам из Мигдал-Эля.
КАИАФА, ПЕРВОСВЯЩЕННИК[61]
Говоря о том человеке, Иисусе, и о его смерти, следует иметь в виду две важных истины. Первое: нам надлежит свято охранять Тору[62] от любых посягательств, и второе: это царство нуждается в защите и покровительстве Рима.
Тот человек не повиновался ни нам, ни Риму. Он отравлял умы простого народа и нечистыми чарами настраивал народ и против нас, и против кесаря.
Мои рабы – мужчины и женщины, – наслушавшись его речей на рыночной площади, стали угрюмыми и непокорными. Некоторые из них покинули мой дом и бежали в пустыню, откуда пришли когда-то.
Не забывайте, что Тора – это наша основа, наш надежный оплот. Никто не сможет повредить нам, пока мы обладаем этой силой, способной обуздать врага, и никто не уничтожит Иерусалим, пока его стены покоятся на древнем камне, заложенном Давидом[63].
Если жить и процветать семени Авраамову, эта земля должна остаться неоскверненной.
А тот человек, Иисус, был осквернителем и святотатцем. Мы убили его намеренно и с чистой совестью. И мы убьем всякого, кто захочет ниспровергнуть законы Моисеевы или же вознамерится посягнуть на наше священное наследие.
Мы и Понтий Пилат[64] видели опасность, исходившую от того человека, и то, что мы покончили с ним, было разумно.
Я предрекаю, что его последователей ждет такой же конец и что эхо его слов растворится в том же молчании.
Если Иудее жить дальше – все, кто против нее, должны быть повергнуты во прах. Если же Иудее суждено умереть – я, уподобившись пророку Самуилу, посыплю пеплом мою седую голову, сорву с себя плащ Аарона, покроюсь вретищем и буду носить его до конца моих дней.
МОЛОДОЙ СВЯЩЕННОСЛУЖИТЕЛЬ ИЗ КАПЕРНАУМА[65]
Он был фокусник, порочный и пустой, прельщавший простой люд своими заклинаниями и чудесами.
Он ловко играл как словами наших пророков, так и святынями наших предков.
Он дошел до того, что призывал в свидетели безгласные могилы, а мертвых объявлял своими предтечами и теми, кто послал его.
Он завлекал женщин города Иерусалима и окрестных селений с хитростью паука, завлекающего муху; и они попадали в его сети. Потому что женщины – создания слабые и глупые, они идут за тем, кто нежными и ласковыми словами может утишить их нерастраченный пыл. Если бы не они, слабовольные, подпавшие под влияние его чар, его имя стерлось бы из памяти людской.
А кто были мужчины, что последовали за ним? Рабы, которых впрягают в ярмо, попирают ногами. В своем неведении и страхе они никогда не восстали бы на своих законных хозяев. Но после того как он посулил им высокое положение в его призрачном царстве, они поддались на эту химеру, как глина поддается горшечнику.
Ведь известно: раб всегда мечтает стать господином, а слабый – львом.
Галилеянин был фокусником и обманщиком, отпускавшим грехи всем грешникам, чтобы слышать
«Осанна» из их нечестивых уст. Он утешал слабые сердца несчастных и потерявших надежду, только чтобы иметь слушателей и свиту, которые бы внимали его голосу и шли за ним по первому зову.
Он нарушал субботний день отдохновения вместе с теми, кто это делал, чтобы заручиться поддержкой беззаконных; в синедрионе[66] он порицал наших первосвященников, чтобы привлечь к себе внимание и тем самым утвердить свою славу.
Я часто говорил, что ненавижу этого человека. Да, я ненавижу его сильнее, чем римлян, правящих нашей страной. Да и пришел он к нам из Назарета – города, проклятого нашими пророками, этого гноища язычников, от которого ничего путного ждать нельзя.