Что я буду думать?
Что я буду думать тогда, когда мне придется умирать, — если я только буду в состоянии тогда думать?
Буду ли я думать о том, что плохо воспользовался жизнью, проспал ее, продремал, не сумел вкусить от ее даров?
«Как? это уже смерть? Так скоро? Невозможно! Ведь я еще ничего не успел сделать… Я только собирался делать!»
Буду ли я вспоминать о прошедшем, останавливаться мыслию на немногих светлых, прожитых мною мгновениях, на дорогих образах и лицах?
Предстанут ли моей памяти мои дурные дела — и найдет на мою душу жгучая тоска позднего раскаяния?
Буду ли я думать о том, что меня ожидает за гробом… да и ожидает ли меня там что-нибудь?
Нет… мне кажется, я буду стараться не думать — и насильно займусь каким-нибудь вздором, чтобы только отвлечь собственное мое внимание от грозного мрака, чернеющего впереди.
При мне один умирающий всё жаловался на то, что не хотят дать ему погрызть каленых орешков… и только там, в глубине его потускневших глаз, билось и трепетало что-то, как перешибленное крыло насмерть раненной птицы.
Август, 1879
«Как хороши, как свежи были розы…»*
Где-то, когда-то, давно-давно тому назад, я прочел одно стихотворение. Оно скоро позабылось мною… но первый стих остался у меня в памяти:
Как хороши, как свежи были розы…
Теперь зима; мороз запушил стекла окон; в темной комнате горит одна свеча. Я сижу, забившись в угол; а в голове всё звенит да звенит:
Как хороши, как свежи были розы…
И вижу я себя перед низким окном загородного русского дома. Летний вечер тихо тает и переходит в ночь, в теплом воздухе пахнет резедой и липой; а на окне, опершись на выпрямленную руку и склонив голову к плечу, сидит девушка — и безмолвно и пристально смотрит на небо, как бы выжидая появления первых звезд. Как простодушно-вдохновенны задумчивые глаза, как трогательно-невинны раскрытые, вопрошающие губы, как ровно дышит еще не вполне расцветшая, еще ничем не взволнованная грудь, как чист и нежен облик юного лица! Я не дерзаю заговорить с нею — но как она мне дорога, как бьется мое сердце!
Как хороши, как свежи были розы…
А в комнате всё темней да темней… Нагоревшая свеча трещит, беглые тени колеблются на низком потолке, мороз скрыпит и злится за стеною — и чудится скучный, старческий шёпот…
Как хороши, как свежи были розы…
Встают передо мною другие образы… Слышится веселый шум семейной деревенской жизни. Две русые головки, прислонясь друг к дружке, бойко смотрят на меня своими светлыми глазками, алые щеки трепещут сдержанным смехом, руки ласково сплелись, вперебивку звучат молодые, добрые голоса; а немного подальше, в глубине уютной комнаты, другие, тоже молодые руки бегают, путаясь пальцами, по клавишам старенького пианино — и ланнеровский вальс* не может заглушить воркотню патриархального самовара…
Как хороши, как свежи были розы…
Свеча меркнет и гаснет… Кто это кашляет там так хрипло и глухо? Свернувшись в калачик, жмется и вздрагивает у ног моих старый пес, мой единственный товарищ… Мне холодно… Я зябну… И все они умерли… умерли…
Как хороши, как свежи были розы…
Сентябрь, 1879
(обратно)
Морское плавание*
Я плыл из Гамбурга в Лондон на небольшом пароходе. Нас было двое пассажиров: я да маленькая обезьяна, самка из породы уистити, которую один гамбургский купец отправлял в подарок своему английскому компаньону.
Она была привязана тонкой цепочкой к одной из скамеек на палубе и металась и пищала жалобно, по-птичьи.
Всякий раз, когда я проходил мимо, она протягивала мне свою черную холодную ручку — и взглядывала на меня своими грустными, почти человеческими глазенками. Я брал ее руку — и она переставала пищать и метаться.
Стоял полный штиль. Море растянулось кругом неподвижной скатертью свинцового цвета. Оно казалось невеликим; густой туман лежал на нем, заволакивая самые концы мачт, и слепил и утомлял взор своей мягкой мглою. Солнце висело тускло-красным пятном в этой мгле; а перед вечером она вся загоралась и алела таинственно и странно.
Длинные прямые складки, подобные складкам тяжелых шелковых тканей, бежали одна за другой от носа парохода и, всё ширясь, морщась да ширясь, сглаживались наконец, колыхались, исчезали. Взбитая пена клубилась под однообразно топотавшими колесами; молочно белея и слабо шипя, разбивалась она на змеевидные струи — а там сливалась, исчезала тоже, поглощенная мглою.
Непрестанно и жалобно, не хуже писка обезьяны, звякал небольшой колокол у кормы.
Изредка всплывал тюлень — и, круто кувыркнувшись, уходил под едва возмущенную гладь.
А капитан, молчаливый человек с загорелым сумрачным лицом, курил короткую трубку и сердито плевал в застывшее море.
На все мои вопросы он отвечал отрывистым ворчанием; поневоле приходилось обращаться к моему единственному спутнику — обезьяне.
Я садился возле нее; она переставала пищать — и опять протягивала мне руку.
Снотворной сыростью обдавал нас обоих неподвижный туман; и погруженные в одинаковую, бессознательную думу, мы пребывали друг возле друга, словно родные.
Я улыбаюсь теперь… но тогда во мне было другое чувство.
Все мы дети одной матери — и мне было приятно, что бедный зверок так доверчиво утихал и прислонялся ко мне, словно к родному.
Ноябрь, 1879
(обратно)
Н.Н.*
Стройно и тихо проходишь ты по жизненному пути, без слез и без улыбки, едва оживленная равнодушным вниманием.
Ты добра и умна… и всё тебе чуждо — и никто тебе не нужен.
Ты прекрасна — и никто не скажет: дорожишь ли ты своей красотою или нет? Ты безучастна сама — и не требуешь участия.
Твой взор глубок — и не задумчив; пусто в этой светлой глубине.
Так, в Елисейских полях — под важные звуки глюковских мелодий — беспечально и безрадостно проходят стройные тени.
Ноябрь, 1879
(обратно)
Стой!*
Стой! Какою я теперь тебя вижу — останься навсегда такою в моей памяти!
С губ сорвался последний вдохновенный звук — глаза не блестят и не сверкают — они меркнут, отягощенные счастьем, блаженным сознанием той красоты, которую удалось тебе выразить, той красоты, во след которой ты словно простираешь твои торжествующие, твои изнеможенные руки!
Какой свет, тоньше и чище солнечного света, разлился по всем твоим членам, по малейшим складкам твоей одежды?
Какой бог своим ласковым дуновеньем откинул назад твои рассыпанные кудри?
Его лобзание горит на твоем, как мрамор, побледневшем челе!
Вот она — открытая тайна, тайна поэзии, жизни, любви! Вот оно, вот оно, бессмертие! Другого бессмертия нет — и не надо. В это мгновение ты бессмертна.
Оно пройдет — и ты снова щепотка пепла, женщина, дитя… Но что тебе за дело! В это мгновенье — ты стала выше, ты стала вне всего преходящего, временного. Это твое мгновение не кончится никогда.
Стой! И дай мне быть участником твоего бессмертия, урони в душу мою отблеск твоей вечности!
Ноябрь, 1879
(обратно)
Монах*
Я знавал одного монаха, отшельника, святого. Он жил одною сладостью молитвы — и, упиваясь ею, так долго простаивал на холодном полу церкви, что ноги его, ниже колен, отекли и уподобились столбам. Он их не чувствовал, стоял — и молился.
Я его понимал — я, быть может, завидовал ему, — но пускай же и он поймет меня и не осуждает меня — меня, которому недоступны его радости.
Он добился того, что уничтожил себя, свое ненавистное я; но ведь и я — не молюсь не из самолюбия.
Мое я мне, может быть, еще тягостнее и противнее, чем его — ему.
Он нашел, в чем забыть себя… да ведь и я нахожу, хоть и не так постоянно.
Он не лжет… да ведь и я не лгу.
Ноябрь, 1879
(обратно)
Мы еще повоюем!
Какая ничтожная малость может иногда перестроить всего человека!
Полный раздумья, шел я однажды по большой дороге.
Тяжкие предчувствия стесняли мою грудь; унылость овладевала мною.
Я поднял голову… Передо мною, между двух рядов высоких тополей, стрелою уходила вдаль дорога.
И через нее, через эту самую дорогу, в десяти шагах от меня, вся раззолоченная ярким летним солнцем, прыгала гуськом целая семейка воробьев, прыгала бойко, забавно, самонадеянно!
Особенно один из них так и надсаживал бочком, выпуча зоб и дерзко чирикая, словно и чёрт ему не брат! Завоеватель — и полно!
А между тем высоко на небе кружил ястреб, которому, быть может, суждено сожрать именно этого самого завоевателя.
Я поглядел, рассмеялся, встряхнулся — и грустные думы тотчас отлетели прочь: отвагу, удаль, охоту к жизни почувствовал я.
И пускай надо мной кружит мой ястреб…
— Мы еще повоюем, чёрт возьми!
Ноябрь, 1879
Молитва*
О чем бы ни молился человек — он молится о чуде. Всякая молитва сводится на следующую: «Великий боже, сделай, чтобы дважды два — не было четыре!»
Только такая молитва и есть настоящая молитва — от лица к лицу. Молиться всемирному духу, высшему существу, кантовскому, гегелевскому, очищенному, безо́бразному богу — невозможно и немыслимо.
Но может ли даже личный, живой, о́бразный бог сделать, чтобы дважды два — не было четыре?
Всякий верующий обязан ответить: может — и обязан убедить самого себя в этом.
Но если разум его восстанет против такой бессмыслицы?
Тут Шекспир придет ему на помощь*: «Есть многое на свете, друг Горацио…» и т. д.
А если ему станут возражать во имя истины, — ему стоит повторить знаменитый вопрос: «Что есть истина?»*
И потому: станем пить и веселиться — и молиться.
Июнь, 1881
(обратно)
Русский язык*
Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!
Июнь, 1882
(обратно) (обратно)
<II>
Встреча* (сон)
Мне снилось: я шел по широкой голой степи, усеянной крупными угловатыми камнями, под черным, низким небом.
Между камнями вилась тропинка… Я шел по ней, не зная сам куда и зачем…
Вдруг передо мною на узкой черте тропинки появилось нечто вроде тонкого облачка… Я начал вглядываться: облачко стало женщиной, стройной и высокой, в белом платье, с узким светлым поясом вокруг стана. Она спешила прочь от меня проворными шагами.
Я не видел ее лица, не видел даже ее волос: их закрывала волнистая ткань; но всё сердце мое устремилось вслед за нею. Она казалась мне прекрасной, дорогой и милой… Я непременно хотел догнать ее, хотел заглянуть в ее лицо… в ее глаза… О да! Я хотел увидеть, я должен был увидеть эти глаза.
Однако как я ни спешил, она двигалась еще проворнее меня — и я не мог ее настигнуть.
Но вот поперек тропинки показался плоский, широкий камень… Он преградил ей дорогу.
Женщина остановилась перед ним… и я подбежал, дрожа от радости и ожидания, не без страха.
Я ничего не промолвил… Но она тихо обернулась ко мне…
И я все-таки не увидал ее глаз. Они были закрыты.
Лицо ее было белое… белое, как ее одежда; обнаженные руки висели недвижно. Она вся словно окаменела; всем телом своим, каждой чертою лица своего эта женщина походила на мраморную статую.
Медленно, не сгибаясь ни одним членом, отклонилась она назад и опустилась на ту плоскую плиту.
И вот уже я лежу с ней рядом, лежу на спине, вытянутый весь, как надгробное изваяние, руки мои сложены молитвенно на груди, и чувствую я, что окаменел я тоже.
Прошло несколько мгновений… Женщина вдруг приподнялась и пошла прочь.
Я хотел броситься за нею, но я не мог пошевельнуться, не мог разжать сложенных рук — и только глядел ей вслед, с тоской несказанной.
Тогда она внезапно обернулась — и я увидел светлые, лучистые глаза на живом подвижном лице. Она устремила их на меня и засмеялась одними устами… без звука. Встань, мол, и приди ко мне!
Но я всё не мог пошевельнуться.
Тогда она засмеялась еще раз и быстро удалилась, весело покачивая головою, на которой вдруг ярко заалел венок из маленьких роз.
А я остался неподвижен и нем на могильной моей плите.
Февраль, 1878
(обратно)
Мне жаль…
Мне жаль самого себя, других, всех людей, зверей, птиц… всего живущего.
Мне жаль детей и стариков, несчастных и счастливых… счастливых более, чем несчастных.
Мне жаль победоносных, торжествующих вождей, великих художников, мыслителей, поэтов…
Мне жаль убийцы и его жертвы, безобразия и красоты, притесненных и притеснителей.
Как мне освободиться от этой жалости? Она мне жить не дает… Она — да вот еще скука.
О скука, скука, вся растворенная жалостью! Ниже спуститься человеку нельзя.
Уж лучше бы я завидовал… право!
Да я и завидую — камням.
Февраль, 1878
Проклятие*
Я читал байроновского «Манфреда»…
Когда я дошел до того места, где дух женщины, погубленной Манфредом, произносит над ним свое таинственное заклинание, — я ощутил некоторый трепет.
Помните: «Да будут без сна твои ночи, да вечно ощущает твоя злая душа мое незримое неотвязное присутствие, да станет она своим собственным адом»…
Но тут мне вспомнилось иное… Однажды, в России, я был свидетелем ожесточенной распри между двумя крестьянами, отцом и сыном.
Сын кончил тем, что нанес отцу нестерпимое оскорбление.
— Прокляни его, Васильич, прокляни окаянного! — закричала жена старика.
— Изволь, Петровна, — отвечал старик глухим голосом и широко перекрестился: — Пускай же и он дождется сына, который на глазах своей матери плюнет отцу в его седую бороду!
Сын раскрыл было рот, да пошатнулся на ногах, позеленел в лице — и вышел вон.
Это проклятие показалось мне ужаснее манфредовского.
Февраль, 1878
(обратно)
Близнецы*
Я видел свор двух близнецов. Как две капли воды походили они друг на друга всем: чертами лица, их выражением, цветом волос, ростом, складом тела — и ненавидели друг друга непримиримо.
Они одинаково корчились от ярости. Одинаково пылали близко друг на дружку надвинутые, до странности схожие лица; одинаково сверкали и грозились схожие глаза; те же самые бранные слова, произнесенные одинаковым гедвсом, вырывались из одинаково искривленных губ.
Я ее выдержал, взял одного за руку, подвел его к зеркалу и сказал ему:
— Бранись уж лучше тут, перед этим зеркалом… Для тебя не будет никакой разницы… но мне-то не так будет жутко.
Февраль, 1878
(обратно)
Дрозд I*
Я лежал на постели — но мне не спалось. Забота грызла меня; тяжелые, утомительно однообразные думы медленно проходили в уме моем, подобно сплошной цепи туманных облаков, безостановочно ползущих в ненастный день по вершинам сырых холмов.
Ах! я любил тогда безнадежной, горестной любовью, какою можно любить лишь под снегом и холодом годов, когда сердце, не затронутое жизнию, осталось… не молодым! нет… но ненужно и напрасно моложавым.
Белесоватым пятном стоял передо мною призрак окна; все предметы в комнате смутно виднелись: они казались еще неподвижнее и тише в дымчатом полусвете раннего летнего утра. Я посмотрел на часы: было без четверти три часа. И за стенами дома чувствовалась та же неподвижность… И роса, целое море росы!
А в этой росе, в саду, под самым моим окном уже пел, свистал, тюрюлюкал — немолчно, громко, самоуверенно — черный дрозд. Переливчатые звуки проникали в мою затихшую комнату, наполняли ее всю, наполняли мой слух, мою голову, отягченную сухостью бессонницы, горечью болезненных дум.
Они дышали вечностью, эти звуки — всею свежестью, всем равнодушием, всею силою вечности. Голос самой природы слышался мне в них, тот красивый, бессознательный голос, который никогда не начинался — и не кончится никогда.
Он пел, он распевал самоуверенно, этот черный дрозд; он знал, что скоро, обычной чередою, блеснет неизменное солнце; в его песни не было ничего своего, личного; он был тот же самый черный дрозд, который тысячу лет тому назад приветствовал то же самое солнце и будет его приветствовать через другие тысячи лет, когда то, что останется от меня, быть может, будет вертеться незримыми пылинками вокруг его живого звонкого тела, в воздушной струе, потрясенной его пением.
И я, бедный, смешной, влюбленный, личный человек, говорю тебе: спасибо, маленькая птица, спасибо твоей сильной и вольной песенке, так неожиданно зазвеневшей под моим окном в тот невеселый час.
Она не утешила меня — да я и не искал утешения… Но глаза мои омочились слезами, и шевельнулось в груди, приподнялось на миг недвижное, мертвое бремя. Ах! и то существо — не так же ли оно молодо и свеже, как твои ликующие звуки, передрассветный певец!
Да и стоит ли горевать, и томиться, и думать о самом себе, когда уже кругом, со всех сторон разлиты те холодные волны, которые не сегодня — завтра увлекут меня в безбрежный океан?
Слезы лились… а мой милый черный дрозд продолжал, как ни в чем не бывало, свою безучастную, свою счастливую, свою вечную песнь!
О, какие слезы на разгоревшихся щеках моих осветило взошедшее наконец солнце!
Но днем я улыбался по-прежнему.
8 июля 1877
(обратно)
Дрозд II*
Опять я лежу в постели… опять мне не спится. То же летнее раннее утро охватывает меня со всех сторон; и опять под окном моим поет черный дрозд — и в сердце горит та же рана.
Но не приносит мне облегчения песенка птицы — и не думаю я о моей ране. Меня терзают другие, бесчисленные, зияющие раны; из них багровыми потоками льется родная, дорогая кровь, льется бесполезно, бессмысленно, как дождевые воды с высоких крыш на грязь и мерзость улицы.
Тысячи моих братий, собратий гибнут теперь там, вдали, под неприступными стенами крепостей; тысячи братий, брошенных в разверстую пасть смерти неумелыми вождями.
Они гибнут без ропота; их губят без раскаяния; они о себе не жалеют; не жалеют о них и те неумелые вожди.
Ни правых тут нет, ни виноватых: то молотилка треплет снопы колосьев, пустых ли, с зерном ли — покажет время.
Что же значат мои раны? Что значат мои страданья? Я не смею даже плакать. Но голова горит и душа замирает — и я, как преступник, прячу голову в постылые подушки.
Горячие, тяжелые капли пробираются, скользят по моим щекам… скользят мне на губы… Что это? Слезы… или кровь?
Август, 1877
(обратно)
Без гнезда*
Куда мне деться? Что предпринять? Я как одинокая птица без гнезда… Нахохлившись, сидит она на голой, сухой ветке. Оставаться тошно… а куда полететь?
И вот она расправляет свои крылья — и бросается вдаль стремительно и прямо, как голубь, вспугнутый ястребом. Не откроется ли где зеленый, приютный уголок, нельзя ли будет свить где-нибудь хоть временное гнездышко?
Птица летит, летит и внимательно глядит вниз.
Под нею желтая пустыня, безмолвная, недвижная, мертвая.
Птица спешит, перелетает пустыню — и всё глядит вниз, внимательно и тоскливо.
Под нею море, желтое, мертвое, как пустыня. Правда, оно шумит и движется — но в нескончаемом грохоте, в однообразном колебании его валов тоже нет жизни и тоже негде приютиться.
Устала бедная птица… Слабеет взмах ее крыл; ныряет ее полет. Взвилась бы она к небу… но не свить же гнезда в той бездонной пустоте!..
Она сложила наконец крылья… и с протяжным станом пала в море.
Волна ее поглотила… и покатилась вперед, по-прежнему бессмысленно шумя.
Куда же деться мне? И не пора ли и мне — упасть в море?
Январь, 1878
(обратно)
Кубок
Мне смешно… и я дивлюсь на самого себя.
Непритворна моя грусть, мне действительно тяжело жить, горестны и безотрадны мои чувства. И между тем я стараюсь придать им блеск и красивость, я ищу образов и сравнений; я округляю мою речь, тешусь звоном и созвучием слов.
Я, как ваятель, как золотых дел мастер, старательно леплю и вырезываю и всячески украшаю тот кубок, в котором я сам же подношу себе отраву.
Январь, 1878
Чья вина?
Она протянула мне свою нежную, бледную руку… а я с суровой грубостью оттолкнул ее.
Недоумение выразилось на молодом, милом лице; молодые добрые глаза глядят на меня с укором; не понимает меня молодая, чистая душа.
— Какая моя вина? — шепчут ее губы.
— Твоя вина? Самый светлый ангел в самой лучезарной глубине небес скорее может провиниться, нежели ты.
И все-таки велика твоя вина передо мною.
Хочешь ты ее узнать, эту тяжкую вину, которую ты не можешь понять, которую я растолковать тебе не в силах?
Вот она: ты — молодость; я — старость.
Январь, 1878
Житейское правило (II)*
Хочешь быть спокойным? Знайся с людьми, но живи один, не предпринимай ничего и не жалей ни о чем.
Хочешь быть счастливым? Выучись сперва страдать.
Апрель, 1878
(обратно)
Гад*
Я видел перерубленного гада.
Облитый сукровицей и слизью собственных извержений, он еще корчился и, судорожно поднимая голову, выставлял жало… он грозил еще… грозил бессильно.
Я прочел фельетон опозоренного писаки.
Захлебываясь собственной слюной, вываленный в гное собственных мерзостей, он тоже корчился и кривлялся… Он упоминал о «барьере», — он предлагал поединком омыть свою честь… свою честь!!!
Я вспомнил о том перерубленном гаде с его бессильным жалом.
Май, 1878
(обратно)
Писатель и критик*
Писатель сидел у себя в комнате за рабочим столом. Вдруг входит к нему критик.
— Как! — воскликнул он, — вы всё еще продолжаете строчить, сочинять, после всего, что я написал против вас? после всех тех больших статей, фельетонов, заметок, корреспонденции, в которых я доказал как дважды два четыре, что у вас нет — да и не было никогда — никакого таланта, что вы позабыли даже родной язык, что вы всегда отличались невежеством, а теперь совсем выдохлись, устарели, превратились в тряпку?
Сочинитель спокойно обратился к критику.
— Вы написали против меня множество статей и фельетонов, — отвечал он, — это несомненно; но известна ли вам басня о лисе и кошке?* У лисы много было хитростей — а она все-таки попалась; у кошки была только одна: взлезть на дерево… и собаки ее не достали. Так и я: в ответ на все ваши статьи — я вывел вас целиком в одной только книге; надел на вашу разумную голову шутовской колпак — и будете вы в нем щеголять перед потомством.
— Перед потомством! — расхохотался критик, — как будто ваши книги дойдут до потомства?! Лет через сорок, много пятьдесят их никто и читать не будет.
— Я с вами согласен, — отвечал писатель, — но с меня и этого довольно. Гомер пустил на вечные времена своего Ферсита*; а для вашего брата и полвека за глаза. Вы не заслуживаете даже шутовского бессмертия. Прощайте, господин… Прикажете назвать вас по имени? Едва ли это нужно… все произнесут его и без меня.
Июнь, 1878
(обратно)
С кем спорить…*
Спорь с человеком умнее тебя: он тебя победит… но из самого твоего поражения ты можешь извлечь пользу для себя.
Спорь с человеком ума равного: за кем бы ни осталась победа — ты по крайней мере испытаешь удовольствие борьбы.
Спорь с человеком ума слабейшего… спорь не из желания победы; но ты можешь быть ему полезным.
Спорь даже с глупцом; ни славы, ни выгоды ты не добудешь; но отчего иногда и не позабавиться?
Не спорь только с Владимиром Стасовым!
Июнь, 1878
(обратно)
«О моя молодость! О моя свежесть!»*
Гоголь
«О моя молодость! о моя свежесть!» — восклицал и я когда-то.
Но когда я произносил это восклицание — я сам еще был молод и свеж.
Мне просто хотелось тогда побаловать самого себя грустным чувством — пожалеть о себе въявь, порадоваться втайне.
Теперь я молчу и не сокрушаюсь вслух о тех утратах… Они и так грызут меня постоянно, глухою грызью.
«Эх! лучше не думать!» — уверяют мужики.
Июнь, 1878
(обратно)
К ****
То не ласточка щебетунья, не резвая касаточка тонким крепким клювом себе в твердой скале гнездышко выдолбила…
То с чужой жестокой семьей ты понемногу сжилась да освоилась, моя терпеливая умница!
Июль, 1878
(обратно)
Я шел среди высоких гор…*
Я шел среди высоких гор,
Вдоль светлых рек и по долинам…
И всё, что ни встречал мой взор,
Мне говорило об едином:
Я был любим! любим я был!
Я всё другое позабыл!
Сияло небо надо мной,
Шумели листья, птицы пели…
И тучки резвой чередой
Куда-то весело летели…
Дышало счастьем всё кругом,
Но сердце не нуждалось в нем.
Меня несла, несла волна,
Широкая, как волны моря!
В душе стояла тишина
Превыше радости и горя…
Едва себя я сознавал:
Мне целый мир принадлежал!
Зачем не умер я тогда?
Зачем потом мы оба жили?
Пришли года… прошли года —
И ничего не подарили,
Что б было слаще и ясней
Тех глупых и блаженных дней.
Ноябрь, 1878
(обратно)
Когда меня не будет…*
Когда меня не будет, когда всё, что было мною, рассыплется прахом, — о ты, мой единственный друг, о ты, которую я любил так глубоко и так нежно, ты, которая наверно переживешь меня, — не ходи на мою могилу… Тебе там делать нечего.
Не забывай меня… но и не вспоминай обо мне среди ежедневных забот, удовольствий и нужд… Я не хочу мешать твоей жизни, не хочу затруднять ее спокойное течение.
Но в часы уединения, когда найдет на тебя та застенчивая и беспричинная грусть, столь знакомая добрым сердцам, возьми одну из наших любимых книг и отыщи в ней те страницы, те строки, те слова, от которых, бывало, — помнишь? — у нас обоих разом выступали сладкие и безмолвные слезы.
Прочти, закрой глаза и протяни мне руку… Отсутствующему другу протяни руку твою.
Я не буду в состоянии пожать ее моей рукой — она будет лежать неподвижно под землею… но мне теперь отрадно думать, что, быть может, ты на твоей руке почувствуешь легкое прикосновение.
И образ мой предстанет тебе — и из-под закрытых век твоих глаз польются слезы, подобные тем слезам, которые мы, умиленные Красотою, проливали некогда с тобою вдвоем, о ты, мой единственный друг, о ты, которую я любил так глубоко и так нежно!
Декабрь, 1878
(обратно)
Песочные часы*
День за днем уходит без следа, однообразно и быстро.
Страшно скоро помчалась жизнь, — скоро и без шума, как речное стремя перед водопадом.
Сыплется она ровно и гладко, как песок в тех часах, которые держит в костлявой руке фигура Смерти.
Когда я лежу в постели и мрак облегает меня со всех сторон — мне постоянно чудится этот слабый и непрерывный шелест утекающей жизни.
Мне не жаль ее, не жаль того, что я мог бы еще сделать… Мне жутко.
Мне сдается: стоит возле моей кровати та неподвижная фигура… В одной руке песочные часы, другую она занесла над моим сердцем…
И вздрагивает и толкается в грудь мое сердце, как бы спеша достучать свои последние удары.
Декабрь, 1878
(обратно)
Я встал ночью…
Я встал ночью с постели… Мне показалось, что кто-то позвал меня по имени… там, за темным окном.
Я прижался лицом к стеклу, приник ухом, вперил взоры — и начал ждать.
Но там, за окном, только деревья шумели — однообразно и смутно, — и сплошные, дымчатые тучи, хоть и двигались и менялись беспрестанно, оставались всё те же да те же…
Ни звезды на небе, ни огонька на земле.
Скучно и томно там… как и здесь, в моем сердце.
Но вдруг где-то вдали возник жалобный звук и, постепенно усиливаясь и приближаясь, зазвенел человеческим голосом — и, понижаясь и замирая, промчался мимо.
«Прощай! прощай! прощай!» — чудилось мне в его замираниях.
Ах! Это всё мое прошедшее, всё мое счастье, всё, всё, что я лелеял и любил, — навсегда и безвозвратно прощалось со мною!
Я поклонился моей улетевшей жизни — и лег в постель, как в могилу.
Ах, кабы в могилу!
Июнь, 1879
Когда я один…* (Двойник)
Когда я один, совсем и долго один — мне вдруг начинает чудиться, что кто-то другой находится в той же комнате, сидит со мною рядом или стоит за моей спиною.
Когда я оборачиваюсь или внезапно устремляю глаза туда, где мне чудится тот человек, я, разумеется, никого не вижу. Самое ощущение его близости исчезает… но через несколько мгновений оно возвращается снова.
Иногда я возьму голову в обе руки — и начинаю думать о нем.
Кто он? Что он? Он мне не чужой… он меня знает, — и я знаю его… Он мне как будто сродни… и между нами бездна.
Ни звука, ни слова я от него не жду… Он так же нем, как и недвижен… И, однако, он говорит мне… говорит что-то неясное, непонятное — и знакомое. Он знает все мои тайны.
Я его не боюсь… но мне неловко с ним и не хотелось бы иметь такого свидетеля моей внутренней жизни… И со всем тем отдельного, чужого существования я в нем не ощущаю.
Уж не мой ли ты двойник? Не мое ли прошедшее я? Да и точно: разве между тем человеком, каким я себя помню, и теперешним мною — не целая бездна?
Но он приходит не по моему веленью — словно у него своя воля.
Невесело, брат, ни тебе, ни мне — в постылой тишине одиночества!
А вот погоди… Когда я умру, мы сольемся с тобою — мое прежнее, мое теперешнее я — и умчимся навек в область невозвратных теней.
Ноябрь, 1879
(обратно)
Путь к любви*
Все чувства могут привести к любви, к страсти, все: ненависть, сожаление, равнодушие, благоговение, дружба, страх, — даже презрение.
Да, все чувства… исключая одного: благодарности.
Благодарность — долг; всякий честный человек плотит свои долги… но любовь — не деньги.
Июнь, 1881
(обратно)
Фраза
Я боюсь, я избегаю фразы; но страх фразы — тоже претензия.
Так, между этими двумя иностранными словами, между претензией и фразой, так и катится и колеблется наша сложная жизнь.
Июнь, 1881
Простота
Простота! простота! Тебя зовут святою… Но святость — не человеческое дело.
Смирение — вот это так. Оно попирает, оно побеждает гордыню. Но не забывай: в самом чувстве победы есть уже своя гордыня.
Июнь, 1881
Брамин*
Брамин твердит слово «Ом!», глядя на свой пупок, — и тем самым близится к божеству. Но есть ли во всем человеческом теле что-либо менее божественное, что-либо более напоминающее связь с человеческой бренностью, чем именно этот пупок?
Июнь, 1881
(обратно)
Ты заплакал…
Ты заплакал о моем горе; и я заплакал из сочувствия к твоей жалости обо мне.
Но ведь и ты заплакал о своем горе; только ты увидал его — во мне.
Июнь, 1881
Любовь
Все говорят: любовь — самое высокое, самое неземное чувство. Чужое я внедрилось в твое: ты расширен — и ты нарушен; ты только теперь зажил<?> и твое я умерщвлено. Но человека с плотью и кровью возмущает даже такая смерть… Воскресают одни бессмертные боги…
Июнь, 1881
Истина и правда*
— Почему вы так дорожите бессмертием души? — спросил я.
— Почему? Потому что я буду тогда обладать Истиной вечной, несомненной… А в этом, по моему понятию, и состоит высочайшее блаженство!
— В обладании Истиной?
— Конечно.
— Позвольте; в состоянье ли вы представить себе следующую сцену? Собралось несколько молодых людей, толкуют между собою… И вдруг вбегает один их товарищ: глаза его блестят необычайным блеском, он задыхается от восторга, едва может говорить. «Что такое? Что такое?» — «Друзья мои, послушайте, что я узнал, какую истину! Угол падения равен углу отражения! Или вот еще: между двумя точками самый краткий путь — прямая линия!» — «Неужели! о, какое блаженство!» — кричат все молодые люди, с умилением бросаются друг другу в объятия! Вы не в состоянии себе представить подобную сцену? Вы смеетесь… В том-то и дело: Истина не может доставить блаженства… Вот Правда может. Это человеческое, наше земное дело… Правда и Справедливость! За Правду и умереть согласен. На знании Истины вся жизнь построена; но как это «обладать ею»? Да еще находить в этом блаженство?
Июнь, 1882
(обратно)
Куропатки*
Лежа в постели, томимый продолжительным и безысходным недугом, я подумал: чем я это заслужил? за что наказан я? я, именно я? Это несправедливо, несправедливо!
И пришло мне в голову следующее…
Целая семейка молодых куропаток — штук двадцать — столпилась в густом жнивье. Они жмутся друг к дружке, роются в рыхлой земле, счастливы. Вдруг их вспугивает собака — они дружно, разом взлетают; раздается выстрел — и одна из куропаток, с подбитым крылом, вся израненная, падает — и, с трудом волоча лапки, забивается в куст полыни.
Пока собака ее ищет, несчастная куропатка, может быть, тоже думает: «Нас было двадцать таких же, <как> я… Почему же именно я, я попалась под выстрел и должна умереть? Почему? Чем я это заслужила перед остальными моими сестрами? Это несправедливо!»
Лежи, больное существо, пока смерть тебя сыщет.
Июнь, 1882
(обратно)
Nessun Maggior Dolore[7]*
Голубое небо, как пух легкие облака, запах цветов, сладкие звуки молодого голоса, лучезарная красота великих творений искусства, улыбка счастья на прелестном женском лице и эти волшебные глаза… к чему, к чему всё это?
Ложка скверного, бесполезного лекарства через каждые два часа — вот, вот что нужно.
Июнь, 1882
(обратно)
Попался под колесо*
— Что значат эти стоны?
— Я страдаю, страдаю сильно.
— Слыхал ли ты плеск ручья, когда он толкается о каменья?
— Слыхал… но к чему этот вопрос?
— А к тому, что этот плеск и стоны твои — те же звуки, и больше ничего. Только разве вот что: плеск ручья может порадовать иной слух, а стоны твои никого не разжалобят. Ты не удерживай их, но помни: это всё звуки, звуки, как скрып надломленного дерева… звуки — и больше ничего.
Июнь, 1882
(обратно)
У-а… у-а!*
Я проживал тогда в Швейцарии… Я был очень молод, очень самолюбив — и очень одинок. Мне жилось тяжело — и невесело. Еще ничего не изведав, я уже скучал, унывал и злился. Всё на земле мне казалось ничтожным и пошлым, — и, как это часто случается с очень молодыми людьми, я с тайным злорадством лелеял мысль… о самоубийстве. «Докажу… отомщу…» — думалось мне… Но что доказать? За что мстить? Этого я сам не знал. Во мне просто кровь бродила, как вино в закупоренном сосуде… а мне казалось, что надо дать этому вину вылиться наружу и что пора разбить стесняющий сосуд… Байрон был моим идолом, Манфред моим героем.
Однажды вечером я, как Манфред, решился отправиться туда, на темя гор, превыше ледников, далеко от людей, — туда, где нет даже растительной жизни, где громоздятся одни мертвые скалы, где застывает всякий звук, где не слышен даже рев водопадов!
Что я намерен был там делать… я не знал… Быть может, покончить с собою?!
Я отправился…
Шел я долго, сперва по дороге, потом по тропинке, всё выше поднимался… всё выше. Я уже давно миновал последние домики, последние деревья… Камни — одни камни кругом, — резким холодом дышит на меня близкий, но уже невидимый снег, — со всех сторон черными клубами надвигаются ночные тени.
Я остановился наконец.
Какая страшная тишина!
Это царство Смерти.
И я здесь один, один живой человек, со всем своим надменным горем, и отчаяньем, и презреньем… Живой, сознательный человек, ушедший от жизни и не желающий жить. Тайный ужас леденил меня — но я воображал себя великим!..
Манфред — да и полно!
— Один! Я один! — повторял я, — один лицом к лицу со смертью! Уж не пора ли? Да… пора. Прощай, ничтожный мир! Я отталкиваю тебя ногою!
И вдруг в этот самый миг долетел до меня странный, не сразу мною понятый, но живой… человеческий звук… Я вздрогнул, прислушался… звук повторился… Да это… это крик младенца, грудного ребенка!.. В этой пустынной, дикой выси, где всякая жизнь, казалось, давно и навсегда замерла, — крик младенца?!!
Изумление мое внезапно сменилось другим чувством, чувством задыхающейся радости… И я побежал стремглав, не разбирая дороги, прямо на этот крик, на этот слабый, жалкий — и спасительный крик!
Вскоре мелькнул предо мною трепетный огонек. Я побежал еще скорее — и через несколько мгновений увидел низкую хижинку. Сложенные из камней, с придавленными плоскими крышами, такие хижины служат по целым неделям убежищем для альпийских пастухов.
Я толкнул полураскрытую дверь — и так и ворвался в хижину, словно смерть по пятам гналась за мною…
Прикорнув на скамейке, молодая женщина кормила грудью ребенка… пастух, вероятно ее муж, сидел с нею рядом.
Они оба уставились на меня… но я ничего не мог промолвить… я только улыбался и кивал головою…
Байрон, Манфред, мечты о самоубийстве, моя гордость и мое величье, куда вы все делись?..
Младенец продолжал кричать — и я благословлял и его, и мать его, и ее мужа…
О горячий крик человеческой, только что народившейся жизни, ты меня спас, ты меня вылечил!
Ноябрь, 1882
(обратно)
Мои деревья*
Я получил письмо от бывшего университетского товарища, богатого помещика, аристократа. Он звал меня к себе в имение.
Я знал, что он давно болен, ослеп, разбит параличом, едва ходит… Я поехал к нему.
Я застал его в одной из аллей его обширного парка. Закутанный в шубе — а дело было летом, — чахлый, скрюченный, с зелеными зонтами над глазами, он сидел в небольшой колясочке, которую сзади толкали два лакея в богатых ливреях…
— Приветствую вас, — промолвил он могильным голосом, — на моей наследственной земле, под сенью моих вековых деревьев!
Над его головою шатром раскинулся могучий тысячелетний дуб.
И я подумал: «О тысячелетний исполин, слышишь? Полумертвый червяк, ползающий у корней твоих, называет тебя своим деревом!»
Но вот ветерок набежал волною и промчался легким шорохом по сплошной листве исполина… И мне показалось, что старый дуб отвечал добродушным и тихим смехом и на мою думу — и на похвальбу больного.
Ноябрь, 1882
(обратно) (обратно) (обратно)
Поиск по сайту:
|