Мои Конспекты
Главная | Обратная связь


Автомобили
Астрономия
Биология
География
Дом и сад
Другие языки
Другое
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Металлургия
Механика
Образование
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Туризм
Физика
Философия
Финансы
Химия
Черчение
Экология
Экономика
Электроника

Перевод С. Н. Зенкина . . . 519 3 страница



Как только язык переходит в акт говорения (пусть даже этот акт свершается в сокровеннейших глубинах субъекта), он немедленно оказывается на службе у власти. В нем с неотвратимостью возникают два полюса: полюс авторитарного утверждения и полюс стадной тяги к повторению. С одной стороны, язык непосредственно утвердителен: отрицать, сомневаться, предполагать, колебаться относительно собственного суждения — все это требует специальных операторов, в свою очередь

включенных в игру языковых масок; явление, называ­емое лингвистами модальностью, — это своего рода при­весок к языку, привесок, с помощью которого я, словно с помощью челобитной, пытаюсь умилостивить его неумолимую констатирующую власть. С другой сто­роны, знаки, образующие язык, существуют лишь по­стольку, поскольку они поддаются распознаванию, иными словами, поскольку они повторяются; знак не­самостоятелен, стаден; в каждом знаке дремлет одно и то же чудовище, имя которому — стереотип: я способен заговорить лишь в том случае, если начинаю подбирать то, что рассеяно в самом языке. И едва только свер­шается акт говорения, оба полюса соединяются во мне: я становлюсь господином и рабом одновременно; я не довольствуюсь повторением того, что уже было сказано, не устраиваюсь поудобнее в узилище знаков; нет, я говорю, утверждаю нечто — я отметаю все, что сам же и повторяю.

Таким образом, в языке рабство и власть перепле­тены неразрывно. Если назвать свободой не только способность ускользать из-под любой власти, но также и прежде всего способность не подавлять кого бы то ни было, то это значит, что свобода возможна только вне языка. Беда в том, что за пределы языка нет выхода: это замкнутое пространство. Выбраться из него можно лишь ценой невозможного — либо через мистическую единичность, описанную Киркегором, определившим жертвоприношение Авраама как беспримерный акт, чуждый всякому, даже внутреннему, слову и направ­ленный против всеобщности, стадности, моральности языка; либо через ликующее ницшевское amen, подоб­ное удару, наносимому по раболепству языка, по тому, что Делез называет его покрывалом, сотканным из рефлексов. Однако нам, людям, не являющимся ни рыцарями веры, ни сверхчеловеками, по сути дела, не остается ничего, кроме как плутовать с языком, дура­чить язык. Это спасительное плутовство, эту хитрость, этот блистательный обман, позволяющий расслышать звучание безвластного языка, во всем великолепии воплощающего идею перманентной революции слова, — я, со своей стороны, называюлитературой.

*

Под литературой я разумею не совокупность и не последовательность тех или иных произведений и даже не определенный вид деятельности или предмет препо­давания, но сложный граф, образованный следами известного типа практики — практики письма. Я, стало быть, выделяю в ней главным образом текст, или ткань означающих, создающих произведение, ибо текст есть непосредственная явленность языка, и именно изнутри самого себя язык должен быть подорван, изобличен; это должно быть сделано отнюдь не при помощи сооб­щения, чьим орудием является язык, но посредством игры слов, сценической площадкой для которой он слу­жит. Это значит, что я с равным правом могу сказать: литература, письмо или текст. Силы свободы, заключен­ные в литературе, не зависят ни от гражданской лич­ности, ни от политической ангажированности писателя (который, в конечном счете, есть всего лишь человек среди многих других), ни даже от направленности его произведений, но от той работы по смещению, которую он производит над языком: с этой точки зрения, Селин не менее важен, чем Гюго, а Шатобриан — чем Золя. Здесь я имею в виду ответственность формы; эта ответственность, однако, не может быть оценена при помощи идеологических критериев; вот почему, собст­венно, науки об идеологии всегда могли так мало ска­зать о ней. Я хочу назвать здесь три таких силы, обоз­начив их тремя греческими терминами: Матесис, Миме­сис, Семиосис.

Литература заключает в себе много разнообразных знаний. В таком романе, как «Робинзон Крузо», содер­жится историческое, географическое, социальное (ко­лониальное), техническое, ботаническое, антропологи­ческое (Робинзон совершает переход от природы к куль­туре) знание. Если бы в результате некоего извращения социализма или эксцесса варварства из преподавания потребовалось исключить все предметы, кроме одного, то оставить следовало бы именно литературу, ибо в любом литературном произведении присутствуют все науки разом. В этом смысле можно сказать, что лите­ратура — каковы бы ни были школы, от лица которых

она выступает, — является абсолютно, категорически реалистичной: она и есть реальность, точнее, самый свет реальности. Будучи в данном отношении поистине энци­клопедичной, литература, однако, вовлекает все эти знания в своего рода круговорот, она не отдает пред­почтения ни одному из них, ни одно из них не фети­шизирует. Она отводит им как бы косвенное место, но эта-то косвенность и драгоценна. С одной стороны, она позволяет намекнуть на потенциальные виды знания, еще не предугаданные, не возникшие: литература рабо­тает как бы в пустотах, существующих в теле науки, она всегда либо отстает, либо опережает последнюю; она подобна Болонскому камню, ночью испускающему свет, поглощаемый днем, и этим своим вторичным све­чением встречающему каждую новую зарю. Наука груба, жизнь же соткана тонко, и литература так важна для нас именно потому, что позволяет заполнить зазор между ними. С другой стороны, знание, мобилизуемое литературой, ни в коем случае не является ни полным, ни окончательным; литература не заявляет, будто знает нечто, она лишь говорит, что знает кое о чем или — лучше — что она кое-что знает — знает о людях очень и очень много. То, что ей известно о людях, можно было бы обозначить как гигантское языковое месиво, над которым они трудятся и которое трудится над ними самими — тогда, например, когда литература вос­производит все многообразие человеческих социолектов или когда, отталкиваясь от этого многообразия, которое она ощущает как языковую распрю, литература пы­тается выработать некий предельный язык, нулевую сте­пень социолектов. Именно потому, что литература не просто использует язык, но как бы выставляет его на всеобщее обозрение, она вовлекает знание в нескон­чаемую работу некоего рефлексивного механизма, где знание, с помощью письма, безостановочно размышляет о самом знании, хотя делает это уже не по законам эпистемологического, а по законам драматического дискурса.

Ныне считается хорошим тоном отрицать противо­поставление наук и словесности в той мере, в какой растущие связи (на основе общих моделей или методов) сближают эти две области и зачастую стирают грани-

цы между ними; вполне возможно, что названное про­тивопоставление и вправду окажется очередным исто­рическим мифом. Однако, с точки зрения принятого здесь словоупотребления, оно все же релевантно; кроме того, оно вовсе не обязательно противопоставляет реаль­ность и вымысел, объективность и субъективность, Истину и Красоту, но всего лишь две различные инстан­ции слова. В научном дискурсе, точнее, в научном дискурсе известного типа, знание предстает как выска­зывание-результат; что же до письма, то здесь знание — это высказывание-процесс. Высказывание-результат (обычный предмет лингвистики) дано нам как продукт отсутствия высказывающегося субъекта. Напротив, высказывание-процесс акцентирует место и энергию самого этого субъекта, иными словами, неуловимость его существа (отнюдь не тождественную отсутствию самого субъекта) и потому нацелено на реальность языка как таковую; оно предполагает, что сама языко­вая деятельность подобна необъятной туманности — области взаимных прикосновений, влияний, отпечатков, отголосков, движений взад и вперед, соподчинений. Высказывание-процесс заставляет расслышать голос субъекта — настойчивый и в то же время неуловимый, неведомый и вместе с тем узнаваемый благодаря его будоражащей интимности; иллюзорное отношение к словам как к простым орудиям исчезает, они начинают вспыхивать прожекторами, взрываться петардами, сиять трепетными всполохами, взлетать фейерверком, доно­ситься, как сочные ароматы: письмо превращает зна­ние в празднество.

Предлагаемая мной парадигма не совпадает с обыч­ным размежеванием функций; ее цель не в том, чтобы по одну сторону поставить ученых, исследователей, а по другую — писателей, эссеистов; напротив, она предпо­лагает, что письмо обнаруживается всюду, где слова не утратили своей сочности (в латинском языке слова знание и сочность этимологически родственны). Курнонский говаривал, что у «компонентов готового блюда должен сохраняться тот вкус, который они имели перво­начально». В области знания для того, чтобы вещи стали тем, чем они являются, чем они были на самом деле, необходим дополнительный ингредиент — острая

приправа слов. Этот-то привкус слов и придает знанию его глубину, его плодотворность. Мне, к примеру, из­вестно, что многие гипотезы Мишле отвергнуты совре­менной исторической наукой, и все же именно Мишле создал своего рода этнологию Франции; всякий раз, как историк смещает историческое знание (в самом широком смысле слова и независимо от изучаемого объекта), мы обнаруживаем в нем просто-напросто письмо.

Вторая сила литературы — это ее воссоздающая сила. С древнейших времен вплоть до новейших аван­гардистских опытов литература неустанно печется о том, чтобы воссоздать нечто. Что же именно? Да очень просто: реальность. Между тем реальное не поддается воссозданию; и именно потому, что люди во что бы то ни стало стремятся его воссоздать с помощью слов, как раз и существует история литературы. Тот факт, что реальное нельзя воссоздать, что на него можно лишь указать, может быть описан различными способами: либо, вслед за Лаканом, мы определим реальное как воплощение невозможного, как нечто недоступное, ускользающее от любого дискурса; либо, воспользовав­шись топологической терминологией, констатируем, что между многомерным (реальное) и одномерным (язык) пространствами совпадение исключено. Так вот, именно с этой топологической невозможностью литература и не желает, решительно не желает смириться. Из факта отсутствия параллелизма между реальностью и языком люди не делают надлежащего вывода, и вот этот-то отказ, быть может, столь же древний, как сам язык, как раз и вселяет в человека чувство неуемного бес­покойства, приводящее к появлению литературы. Можно вообразить себе такую историю литературы, точнее, такую историю продуктов языковой деятельности, ко­торая предстанет как история языковых ухищрений, зачастую доходящих до исступления, к которым люди прибегали для того, чтобы ослабить, укротить, отринуть или, наоборот, смиренно принять то, что всегда было для них наваждением, — исконную неадекватность языка и реальности. Говоря о знании, я только что утверждал, что литература принципиально реалистична в том от­ношении, что именно реальное неизменно является

объектом ее вожделения; теперь же, не противореча самому себе, ибо употребляю слово в его обиходном значении, я скажу, что литература столь же принци­пиально ирреалистична, поскольку находит смысл в том, чтобы домогаться невозможного.

Эта функция литературы, являющаяся, быть может, плодом перверсии, но оттого и благодатная, имеет свое имя: это — утопическая функция. Мы здесь вновь по­падаем в область Истории, ибо именно во второй поло­вине XIX в., в один из самых безотрадных периодов капиталистического бедствия, литература благодаря Малларме обрела (по крайней мере, для нас, францу­зов) свой адекватный облик: современность, наша сов­ременность, уходящая корнями как раз в ту эпоху, мо­жет быть определена посредством нового фактора, а именно: в ней начинают возникать языковые утопии. Ни одна «история литературы» (коль скоро таковые вообще еще мыслимы) не сможет считаться точной, если, как и в прошлом, она станет довольствоваться выстраиванием цепочек литературных школ, не замечая того рубежа, который сделал явственным возникновение нового типа пророческого слова — пророчества самого письма. Лозунг Малларме «Изменить язык» переклика­ется с лозунгом Маркса «Изменить мир»: для всех, кто в свое время последовал или продолжает следовать за Малларме, существует политическое звучание его голоса.

Отсюда — определенная этика литературного языка, подлежащая обоснованию именно потому, что ее пы­таются оспорить. Писателей, интеллектуалов нередко упрекают в том, что они не пишут на языке, которым пользуются «все прочие люди». Но ведь то и хорошо, что в пределах одного и того же естественного языка (каковым является для нас французский) люди распо­лагают как бы различными наречиями. Будь я зако­нодателем (курьезное предположение по отношению к человеку, являющемуся «ан-архистом» в этимологичес­ком смысле этого слова), я бы отнюдь не стал навя­зывать французскому языку единообразия — ни на буржуазной, ни на народной основе, но, напротив, вся­чески бы поощрял одновременное изучение сразу нес­кольких французских языков с различными функциями, которым уготовано равноправие. Данте со всей серьез-

ностью обсуждает вопрос, на каком языке — латинском или тосканском — ему следует писать «Пир». И он выбирает народный язык вовсе не из политических или полемических соображений, а с точки зрения соответ­ствия каждого из них своему предмету: он чувствует, что оба языка (как для нас классический и современ­ный, устный и письменный французские языки) обра­зуют своего рода сокровищницу, из которой он свобо­ден черпать в зависимости от истины своего желания. Подобная свобода есть роскошь, которую всякое об­щество должно было бы предоставлять своим гражда­нам: языков должно быть столько, сколько существует различных желаний; это — утопическое допущение, коль скоро ни одно общество не готово пока что до­зволить существование множества желаний. Ни одно общество не готово допустить, чтобы тот или иной язык — каков бы он ни был — не угнетал другого язы­ка, чтобы субъект грядущего дня — не испытывая ни угрызений совести, ни подавленности — познал радость от обладания сразу двумя языковыми инстанциями; чтобы он мог говорить либо одно, либо другое, подчи­няясь лишь своим перверсиям, но не Закону.

Утопия, разумеется, не способна защитить от власти; утопия языка оборачивается возникновением языка утопии, а это — язык, подобный любому другому. Мо­жно сказать, что ни один из писателей, вступивших в единоборство с властью языка, не мог и не может избежать мести с ее стороны — либо в виде посмерт­ного причисления к официальной культуре, либо в виде прижизненной моды, навязывающей писателю его соб­ственный образ и понуждающий его оправдывать воз­лагаемые на него надежды. Единственный выход для такого писателя — это постоянное смещение или пос­тоянное упорствование, или то и другое вместе.

Упорствовать— значит утверждать Сопротивляемость литературы, то есть то начало в ней, которое проти­вится и превозмогает окружающие ее шаблонизирован­ные дискурсы — философские, научные, психологические; это значит вести себя так, словно литература не знает ни соперников, ни смерти. Писатель (я разумею не ис­полнителя той или иной функции и не служителя опре­деленного искусства, но субъекта известной практики)

должен обладать упорством дозорного, находящегося на перекрестке всех прочих дискурсов; по отношению к этим истым дискурсам он оказывается в тривиальном положении (этимологически trivialis — это атрибут публичной женщины, поджидающей на перепутье трех дорог). Одним словом, упорствовать — значит настаивать — вопреки всему и против всего — на силе всякого сдвига и всякого ожидания. И как раз потому, что письму свойственно упорство, оно вовлекается в процесс смещения. Причина в том, что власть завладе­вает радостным чувством, доставляемым письмом, точно так же, как она поступает со всякой иной радостью: она делает из нее объект манипуляции и из продукта перверсии превращает в продукт стадности, подобно тому, как она завладевает плодами любовных услад, дабы превратить их, себе на потребу, в солдат и акти­вистов. Итак, выражение сместиться может значить: «переместиться туда, где тебя не ожидают», или еще более резко:«отречься от того, что ты написал» (но не обязательно от того, что ты думал) в том случае, если власть стадного начала принимается использовать и порабощать написанное тобой. Так, Пазолини вынуж­ден был «отречься» (по его собственному выражению) от трех своих фильмов, составляющих «Трилогию жиз­ни», поскольку констатировал, что их использует власть (хотя и не выразил сожаления по поводу того, что снял эти фильмы): «Полагаю, — говорит он в одном интервью, опубликованном посмертно, — что до свершения дей­ствия никогда, ни при каких условиях не следует опа­саться аннексии со стороны власти и ее культуры. Нужно поступать так, словно подобной потенциальной опасности вовсе не существует... Однако я полагаю также, что после следует уметь отдать себе отчет, в какой мере — в том или ином случае — ты был исполь­зован властью. И вот тогда, как мне кажется, если наша искренность или потребность в выражении стали объек­том порабощения или манипуляции, надо иметь абсо­лютное мужество отречься».

Упорствовать и смещаться — оба эти действия в конечном счете связаны с методом, свойственным игре. Вот почему не стоит удивляться, если на недосягаемом горизонте языковой анархии там, где язык пытается

ускользнуть от своей собственной власти и от собствен­ного раболепства, — мы обнаружим нечто похожее на театр. Говоря о недосягаемом горизонте языка, я упо­мянул двух авторов, Киркегора и Ницше. Однако и тот и другой были пишущими людьми, хотя оба писали как бы на оборотной стороне собственной аутентичности, писали, участвуя в игре, без оглядки ставя на карту само понятие имени собственного; первый делал это за счет нескончаемого множества псевдонимов, к которым он прибегал, второй же, как показал Клоссовский, дошел под конец своей писательской жизни до крайних пре­делов гистрионизма. Можно сказать, что третья сила литературы, ее собственно семиотическая сила, заклю­чается не столько в том, чтобы разрушать знаки, сколько в том, чтобы их разыгрывать, вовлекать в работу та­кого языкового механизма, у которого отказали все стопоры и предохранительные клапаны, насаждать — прямо в сердце раболепного языка — самую настоящую гетеронимию вещей.

*

Так мы оказываемся перед лицом семиологии. Преж­де всего следует еще раз повторить, что науки (по край­ней мере те, с которыми я более или менее знаком) не вечны: они подобны акциям, которые то поднимаются, то падают на своеобразной Бирже — Бирже Истории; в этом отношении достаточно напомнить хотя бы о судьбе акций Теологии — дискурса, ныне обесцененного, но когда-то считавшегося суверенной наукой, суверен­ной настолько, что ее ставили вне и выше Семи сво­бодных искусств. Недолговечность и хрупкость наук, именуемых гуманитарными, проистекает, возможно, из того, что это — науки о непредвиденном (отсюда, в частности, трудности и таксономические проблемы, с которыми сталкивается наука Экономика), в результате чего немедленно видоизменяется сама идея науки: даже психоанализу, этой науке о вожделении — хотя мы обя­заны ей не меньше, чем Теологии, — суждено в один прекрасный день скончаться, ибо вожделение сильнее, чем любая его интерпретация.

С точки зрения своих операциональных концептов семиология, которую можно канонически определить как

науку о знаках, обо всех знаках, вышла из лингвистики. Однако сама лингвистика — в чем-то подобно экономике (и это отнюдь не поверхностное сравнение), — движи­мая противоречивыми устремлениями, претерпевает ныне раскол: с одной стороны, ее влечет к формальному полю­су (и на этом пути, подобно эконометрии, она все более и более формализуется); с другой — она проникает во множество таких содержательных областей, которые все дальше отстоят от ее непосредственного предмета; по­добно тому, как объект экономики сегодня буквально вездесущ (он охватывает политическую, социальную, культурную области), безграничен и объект лингвистики: язык, по предположению Бенвениста, — это воплощенная социальность. Короче, предаваясь либо аскезе, либо чре­воугодию, изможденная или упитанная, лингвистика в любом случае распадается. Это распадение лингвистики я и называю словом семиология.

Вы, должно быть, обратили внимание, что в ходе своих рассуждений я незаметно перешел от языка к дис­курсу, а затем, без всякого предупреждения, вновь вернулся к языку так, словно дело идет об одном и том же объекте. И действительно, ныне я полагаю, что, с принятой здесь точки зрения, язык и дискурс нераздель­ны, ибо движутся вдоль одной и той же оси власти. Тем не менее при своем возникновении различение этих понятий, восходящее (в виде пары Язык/Речь) к Соссю­ру, оказалось чрезвычайно плодотворным; оно дало се­миологии смелость начать; благодаря этой оппозиции я получал возможность редуцировать дискурс, свести его к грамматическому примеру и тем самым обретал надежду подчинить себе все коммуникативные отношения челове­ка, подобно Вотану и Логе, которые усмирили Альбериха, превратив его в жабу. Между тем пример — это еще не сам «феномен», а языковой феномен не может вместить­ся, уложиться в пределы изолированной фразы. Ведь не только фонемы, слова и синтаксические сочетания, коль скоро их нельзя комбинировать совершенно произвольно, подчиняются режиму поднадзорной свободы; все целиком пространство дискурса регламентировано сетью правил, ограничений, предписывающих и карающих норм — тотальных и несколько расплывчатых на риторическом уровне, детальных и скрупулезных на уровне граммати-

ческом: язык перетекает в дискурс, дискурс — обратно в язык, они как бы держатся друг под другом, словно ладони при игре в жгуты. Это значит, что разграничение языка и дискурса является промежуточной операцией, от которой в конечном счете надлежит «отречься». И од­нажды для меня настало время, когда, словно пора­женный прогрессирующей глухотой, я оказался в состоя­нии различать лишь одно-единственное звучание — зву­чание языка и дискурса, слитых воедино. Я подумал тогда, что лингвистика, пожалуй, имеет дело с какой-то гигантской мистификацией, с объектом, чью опрятность и чистоту она, не совсем честным образом, поддерживала за счет того, что вытирала пальцы о голову дискурса, подобно тому, как Тримальхион вытирал их о головы сво­их рабов. В этом случае семиологии суждено было бы стать работой по собиранию языковых нечистот, от­бросов лингвистики, непосредственных продуктов гниения языкового сообщения — продуктов, которые суть не что иное, как желания, страхи, гримасы, угрозы, посулы, ласки, мелодии, досады, извинения, наскоки, из которых и складывается язык в действии.

Я понимаю, насколько личным является подобное определение. Я понимаю, о чем оно вынуждает меня умалчивать: в известном смысле и весьма парадоксаль­ным образом оно заставляет умалчивать обо всей семио­логии, той, которая ищет себя и уже утверждается как позитивная наука о знаках, развиваясь на страницах журналов, в рамках научных ассоциаций, в университе­тах и исследовательских центрах. Думаю, однако, что цель учреждения той или иной кафедры в Коллеж де Франс — не столько в том, чтобы освятить определенную дисциплину, сколько в том, чтобы поддержать развитие того или иного индивидуального исследования, интеллек­туальный поиск той или иной личности. Для меня семио­логия началась с сугубо эмоционального толчка: мне показалось (это было примерно в 1954 г.), что наука о знаках может способствовать активизации социальной критики и что Сартр, Брехт и Соссюр могли бы встре­титься при осуществлении подобной задачи. Дело, в сущности, шло о том, чтобы понять (или описать), каким образом общество производит стереотипы (эту вершину искусственности), которые затем оно потребля-

ет, принимая их за прирожденные человеку смыслы (эту вершину естественности). Семиология (по крайней мере, моя семиология) родилась из неприятия того смешения нечистой и спокойной совести, которое характерно для обыденной морали и на которое обрушился Брехт, назвав его Большой Привычкой. Язык, над которым уже работает власть, — таков был объект этой первой моей семиологии.

Затем семиология сместилась, приобрела иную окрас­ку, сохранив, однако, за собой все тот же политический объект — ибо иного не бывает. Это смещение произошло потому, что изменилось само наше интеллектуальное сообщество — пусть даже это произошло за счет водо­раздела, проложенного в мае 1968 г. С одной стороны, современные научные работы изменили и продолжают изменять представления исследователей о социальном субъекте, равно как и о говорящем субъекте. С другой сто­роны, оказалось, что, по мере того как множились формы протеста, сама власть, будучи дискурсивным феноменом, начала разделяться, разливаться, просачиваться всюду, словно вода; каждая оппозиционная группа — в свой черед и на свой манер — превращалась в группу давле­ния, славословя (в свою собственную честь) самый дискурс власти, дискурс универсальный: некая мораль­ная лихорадка охватила всевозможные политические организмы, и даже тогда, когда выставлялись требо­вания в пользу наслаждения, делалось это в угрожаю­щем тоне. Мы заметили тогда, что большинство претен­зий на освобождение (освобождение общества, культуры, искусства, секса) формулируется в терминах дискурса власти: люди кичились тем, что возрождают то, что было раздавлено, но не замечали, что сами давят при этом направо и налево.

Если семиология, о которой идет речь, обратилась в те времена к Тексту, то случилось это потому, что посре­ди хора всех этих мелких владык Текст представился ей знамением самого безвластия. Текст несет в себе энергию бесконечного убегания от стадного (основанного на взаимном подчинении) слова, хотя последнее и стремится возродиться в Тексте; он отодвигает все дальше и даль­ше (к какой-то, не имеющей названия, атонической, если можно так выразиться, точке, подальше от топосов

политизированной культуры) «требование образовывать понятия, роды, формы, цели, законы... этот мир тождест­ва», о котором говорит Ницше (этот эффект убегающего миража я попытался описать, когда говорил о литерату­ре); Текст лишь слегка, ненадолго ослабляет гнет всеобщности, моральности, без-различия (отделить аф­фикс от корня здесь очень важно), тяготеющий над на­шим коллективным дискурсом. Именно в Тексте литера­тура и семиология заключают союз с тем, чтобы взаимно корректировать друг друга. С одной стороны, постоянное обращение к тексту, древнему или современному, систе­матическое погружение в сферу одной из наиболее слож­ных семиотических практик — в практику письма (кото­рая осуществляется на основе уже готовых знаков) — заставляют семиологию работать именно с различиями и удерживают ее от догматизации, от «застывания» — от того, чтобы вообразить себя неким универсальным дискурсом, каковым на самом деле она отнюдь не являет­ся. Семиотический же взгляд, обращенный на текст, со своей стороны заставляет отвергнуть миф, за который обычно цепляются, желая спасти литературу от власти стадного слова, окружающего, давящего ее со всех сто­рон, — миф о чистой творческой энергии: знак должен стать объектом рефлексии, более того, удвоенной рефлек­сии, чтобы его легче было перехитрить.

*

Семиология, о которой я говорю, — это одновременно и негативная и активная семиология. К счастью или нет, но всякого, кто в самом себе пережил дьявольское на­важдение, именуемое языком, не могут не заворожить его полые формы (что прямо противоположно понятию о пустопорожних формах). Поэтому-то предлагаемая здесь семиология и является негативной или, лучше сказать, (несмотря на некоторую тяжеловесность термина) апофатической; она негативна не потому, что якобы отри­цает знак, а потому, что отрицает возможность припи­сывать ему позитивные, твердые, а-исторические, а-телесные, короче, научные характеристики. Этот апофатизм влечет за собой по крайней мере два следствия, непо­средственно важных для преподавания семиологии.

Первое заключается в том, что семиология не может (хотя изначально, поскольку она является языком, опи­сывающим другие языки, все к этому располагало) быть метаязыком. Именно в процессе размышления о знаке она обнаруживает, что всякое отношение внеположности между языками в конечном счете иллюзорно; течение времени подтачивает, умертвляет мою способность уста­навливать дистанцию, заставляет забыть о ней: я лишен возможности жить вне языка, рассматривать его как свою мишень, но я также лишен возможности жить внутри языка и рассматривать его как свое оружие. Если верно, что субъектом науки является субъект, скрываю­щий собственное лицо, и что, в сущности, эту его неявленность мы и называем «метаязыком», то в таком случае — именно постольку, поскольку нам приходится рассуждать о знаках с помощью самих знаков, — я вынужден смириться со зрелищем столь поразительного тождества, диковинно­го страбизма, уподобляющего меня фокуснику в китайском театре теней, который показывает нам собственные руки и в то же время — кролика, утку, волка, чьи силуэты он изображает. И если кое-кто пытается воспользоваться этим положением вещей, отрицая всякое отношение актив­ной семиологии (то есть той, которая активно практикует письмо) к науке, то этим людям необходимо напомнить, что мы отождествляем метаязык и науку (так, словно метаязык является необходимой предпосылкой науки, а не ее историческим и потому преходящим знаком) в силу известного эпистемологического заблуждения, которое ныне как раз начинает рассеиваться. Возможно, уже пришло время научиться различать металингвистичность, являющуюся всего лишь одним из признаков науки, от научности, критерии которой совсем иные (быть может, замечу мимоходом, собственно научным является лишь стремление разрушить предшествующую науку).




Поиск по сайту:







©2015-2020 mykonspekts.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.