Мои Конспекты
Главная | Обратная связь


Автомобили
Астрономия
Биология
География
Дом и сад
Другие языки
Другое
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Металлургия
Механика
Образование
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Туризм
Физика
Философия
Финансы
Химия
Черчение
Экология
Экономика
Электроника

Перевод С. Н. Зенкина . . . 519 4 страница



Семиология, конечно, имеет отношение к науке, но сама она не является научной дисциплиной (таково второе следствие ее апофатизма). Что же это за отноше­ние? Оно служебно: семиология способна помочь неко­торым наукам, на какое-то время она может стать их попутчицей, предоставить в их распоряжение набор опе­рациональных понятий, исходя из которых каждая наука сама должна определить специфику своей пред-

метной области. Так, наиболее продвинувшаяся часть семиологии (та, что связана с анализом повествователь­ных текстов) может оказать услугу Истории, этнологии, критике текстов, экзегетике, иконологии (ведь всякое изображение, в известном отношении, есть повествова­тельный текст). Иными словами, семиология — это не категориальная сетка, в которую можно было бы не­посредственно уложить реальность, приписав ей универ­сальную смысловую проницаемость и, следовательно, интеллигибельность; скорее, ее задача в том, чтобы — время от времени, то в одном, то в другом месте — будо­ражить реальность; она утверждает, что такой будора­жащий эффект возможен и без всякой сетки; наоборот, именно тогда, когда семиология пытается стать такой сеткой, она теряет всякую будоражащую силу. Отсюда следует, что семиология не способна подменить собой ни одну конкретную науку; мне хотелось бы, чтобы моя семиология не вытесняла ни одной исследовательской дисциплины, но, напротив, помогала им всем, чтобы она вела разговор как бы с переносной кафедры, служила своего рода джокером современного знания, подобно тому как сам знак является джокером всякого дискурса. Такая негативная семиология является в то же время активной семиологией: ее деятельность разворачивается вне пределов смерти. Я хочу сказать, что она не осно­вывается ни на «семиофизисе» (инертная природность знаков), ни тем более на «семиокластии» (разрушение знаков). Если уж продолжать греческую парадигму, то семиология окажется скорее семиотропией: повернувшись лицом к знаку, она заворожена им, взирает на него и его воспринимает (а при случае и подражает ему) как некое воображаемое зрелище. Семиолог, в сущности, становится артистом (слово, не имеющее здесь ни похваль­ного, ни отрицательного оттенка, но лишь типологи­ческий смысл): он играет в знаки (примерно так, как люди устраивают сознательную мистификацию); он не только сам наслаждается их чарами, но и хочет, чтобы их почувствовали и пережили другие. Знак — по крайней мере, знак, предстающий его взору, — всегда дан ему непосредственно, он бросается ему в глаза со всей оче­видностью, словно вспышка Воображаемого; именно по этой причине семиология (надо ли повторять: семиология

в моем понимании) не есть герменевтика: она не столько раскапывает смыслы, сколько зарисовывает реальность, действует более via di porre*, нежели via dl levare**. Ее излюбленные тексты созданы Воображением: это по­вествования, образы, портреты, разного рода экспрессив­ные образования, идиолекты, страсти, структуры, облада­ющие видимостью правдоподобия и в то же время не­достоверностью истины. Я охотно назвал бы «семиоло­гией» последовательность операций, позволяющих (или сулящих возможность) обращаться со знаком как с расписным полотном или, если угодно, с вымыслом.

Ныне такое наслаждение знаком-вымыслом стало воз­можным в силу известных, недавно случившихся перемен, затронувших не столько само по себе общество, сколько его культуру: возникла новая ситуация, позволяющая по-новому воспользоваться теми силами, заложенными в литературе, о которых я говорил выше. С одной стороны, со времен Освобождения миф о великом французском писателе, священном носителе высших ценностей, — этот миф стал понемногу изнашиваться, истаивать, умирать вместе со смертью последних могикан межвоенной поры; сейчас на сцену выходит новый тип пишущего индивида — тип, который уже (или еще) не знаешь, как и назвать: писатель? интеллектуал? скриптор? В любом случае прежние категории литературного мастерства отмирают, писатель лишается возможности щеголять этим мастерст­вом. Далее, с другой стороны, в майском кризисе 1968 г. нагляднейшим образом отразился кризис всей нашей об­разовательной системы: отныне прежние ценности не передаются новым поколениям, не находятся в обраще­нии и уже не производят никакого впечатления; литера­тура десакрализована, социальные институты не в силах оказать ей поддержку и утвердить как имплицитную модель человеческого поведения. Это не означает, что литература оказалась разрушена; это означает лишь то, что она осталась без надзора: этим-то и надо воспользо­ваться. Литературная семиология окажется не чем иным, как путешествием к совершенно пустынному берегу, где вымерли и ангелы, и драконы, его охранявшие; только

* Путем наложения (ит.). — Прим. перев.

** Путем снятия (ит.). — Прим. перев.

там взор, не чуждый перверсии, сможет обратиться к живописным предметам прошлого, чьи означаемые при­обрели черты умозрительности, устарели: это будет мо­мент, свидетельствующий о декадансе, и в то же время это будет пророческий момент, момент умиротворяющего апокалипсиса, исторический момент наивысшего на­слаждения.

Итак, если единственным оправданием моей препо­давательской деятельности (уже в силу особенностей учебного заведения, где ей предстоит протекать) может послужить лишь преданность слушателей, если сам метод возводится здесь в ранг системы, то, значит, этот метод ни в коем случае не может быть эвристическим, имею­щим целью расшифровку и получение известных резуль­татов. Мой метод может быть направлен лишь на сам язык в той мере, в какой он стремится перехитрить любой дискурс, тяготеющий к затвердению: вот почему справед­ливо будет сказать, что подобный метод также есть средоточие Вымысла — предположение, выдвигавшееся уже Малларме, когда он собирался приступить к дис­сертации по лингвистике: «Любой метод — это своего рода вымысел; язык представился ему как орудие вы­мысла: он воспользуется методом языка — языка, раз­мышляющего над самим собой». Мне бы хотелось в тече­ние всего времени, отпущенного мне судьбой для препо­давания в этих стенах, ежегодно обновлять сам способ чтения лекций или ведения семинара, иными словами, иметь возможность «держать речь» перед студентами и вместе с тем ничего им не навязывать: такой дискурс оказался бы своего рода методической ставкой, quaestio, проблемой, выдвинутой для обсуждения. Ведь в препо­давательской деятельности, в конечном счете, функцию подавления выполняют не те знания или культура, ко­торые несет с собой подобная деятельность, но те дис­курсивные формы, посредством которых эти знания сооб­щаются. Поскольку же, как было сказано, мое препода­вание имеет объектом дискурс, взятый с точки зрения фатальности заключенной в нем власти, сам метод может быть направлен лишь на то, чтобы обезвредить эту власть, посеять в ней зерно раздора или, по крайней мере, ослабить ее давление. И как писатель, и как препо­даватель я все более убеждаюсь, что главной операцией

этого разобщающего метода является либо фрагмента­ция (если автор пишет), либо отступление (если он изла­гает свои мысли устно), иначе говоря, экскурс (выраже­ние, удачное в своей двусмысленности). Мне бы хотелось, чтобы слово преподавателя и его уяснение, неразрывно сплетясь, стали подобны игре ребенка, резвящегося подле матери, то убегающего, то вновь возвращающегося к ней с каким-нибудь камешком, шнурочком и тем самым очерчивающего вокруг некоего центра спокойствия игро­вую территорию, внутри которой сам камешек или шну­рочек значат неизмеримо меньше, нежели то рвение, с каким они приносятся в дар.

Ребенок, ведущий себя подобным образом, воплощает всего лишь хлопотливое движение наших желаний, воспроизводимое им до бесконечности. Я искренне убеж­ден, что в основу такого рода преподавания должен быть положен некий фантазм, варьируемый из года в год. Понимаю, что эта мысль способна шокировать: возмож­но ли в стенах учебного заведения — каким бы свобод­ным оно ни было — говорить о фантазматическом препо­давании? И тем не менее, даже обратившись к самой достоверной из гуманитарных наук, к Истории, придется признать, что она теснейшим образом связана именно с фантазмом. Это понял уже Мишле: История в конечном счете есть не что иное, как история объекта, по сути своей являющегося воплощением фантазматического на­чала; это — история человеческого тела; и как раз пото­му, что Мишле исходил из такого фантазма, связанного в его представлении с необходимостью патетического воскрешения человеческих тел, живших в прошлом, ему удалось создать Историю как всеобъемлющую антрополо­гию. А это значит, что наука способна родиться и из фантазма. Именно на фантазме — эксплицитном или имплицитном — должен сосредоточиться преподаватель, решая, какова будет цель его интеллектуального странст­вия в новом учебном году; тем самым он всякий раз будет избегать того места, где его уже поджидают, а это место, как известно, есть не что иное, как место Отца — мертвого, по определению; ведь фантазмы могут быть достоянием одного только сына, только сын пребывает в живых.

Недавно мне случилось перечитать роман Томаса Манна «Волшебная гора». В этой книге рассказывается о болезни, хорошо мне знакомой, — о туберкулезе; чте­ние позволило соединиться в моем сознании трем времен­ным моментам — моменту сюжетного действия, которое происходит незадолго до войны 1914 г., моменту моей собственной болезни — примерно в 1942 г., и, наконец, моменту сегодняшнему, когда это заболевание, побеж­денное средствами химиотерапии, выглядит совершенно иначе, чем прежде. Туберкулез, пережитый мною, — это примерно тот же самый туберкулез, что и в «Волшебной горе»: два первых момента слились между собой и в одинаковой мере отдалились от третьего — моего настоя­щего. И вот тогда я с изумлением заметил (ведь изумлять могут лишь очевидности), что мое собственное тело исторично. В известном отношении мое тело — это современник Ганса Касторпа, героя «Волшебной горы»; моему — еще не родившемуся — телу уже было двадцать лет в 1907 году — году, когда Ганс поднялся «наверх» и там поселился; оказывается, мое тело намного старше меня самого — так, словно мы навечно остаемся в том возрасте, когда жизненный случай заставил нас пере­жить наши первые социальные страхи. Вот почему, если я хочу жить, то должен забыть об историчности собст­венного тела, погрузиться в иллюзию, будто я — совре­менник сегодняшних молодых тел, а не своего собствен­ного, вчерашнего тела. Иными словами, я все время должен как бы воскресать, становиться моложе собст­венного возраста. В пятьдесят лет Мишле начал свою vita nuova: новые занятия, новая любовь. И хотя я стар­ше Мишле (нетрудно догадаться, что это сопоставление чисто эмоционального свойства), ныне — в этих новых стенах, пользуясь новым гостеприимством, — я также вступаю в свою vita nuova. Вот почему я должен усту­пить силе, движущей всякой живой жизнью, — силе забвения. На нашем пути бывает период, когда мы учим других тому, что знаем сами; затем, однако, приходит пора, когда учишь тому, чего и сам не знаешь: это называется исследовательской деятельностью. Ныне, быть может, бьет срок нового опыта — опыта, повеле-

вающего разучиваться, когда, по непредсказуемой воле забвения, начинают перемешиваться осадочные породы знаний, культур, верований, сквозь которые нам довелось пропутешествовать. За подобным опытом издавна закре­пилось славное, хотя и несколько старомодное имя, ко­торое я решусь здесь употребить на стыке его этимоло­гических значений, — Sapientia: никакой власти, немного знания, толика мудрости и как можно больше ароматной сочности.

1977.

Р. Барт. 1962 г. В редакции журнала «Экспресс».

Р. Барт. 1971 г.

Комментарии.




Поиск по сайту:







©2015-2020 mykonspekts.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.