Семиология, конечно, имеет отношение к науке, но сама она не является научной дисциплиной (таково второе следствие ее апофатизма). Что же это за отношение? Оно служебно: семиология способна помочь некоторым наукам, на какое-то время она может стать их попутчицей, предоставить в их распоряжение набор операциональных понятий, исходя из которых каждая наука сама должна определить специфику своей пред-
метной области. Так, наиболее продвинувшаяся часть семиологии (та, что связана с анализом повествовательных текстов) может оказать услугу Истории, этнологии, критике текстов, экзегетике, иконологии (ведь всякое изображение, в известном отношении, есть повествовательный текст). Иными словами, семиология — это не категориальная сетка, в которую можно было бы непосредственно уложить реальность, приписав ей универсальную смысловую проницаемость и, следовательно, интеллигибельность; скорее, ее задача в том, чтобы — время от времени, то в одном, то в другом месте — будоражить реальность; она утверждает, что такой будоражащий эффект возможен и без всякой сетки; наоборот, именно тогда, когда семиология пытается стать такой сеткой, она теряет всякую будоражащую силу. Отсюда следует, что семиология не способна подменить собой ни одну конкретную науку; мне хотелось бы, чтобы моя семиология не вытесняла ни одной исследовательской дисциплины, но, напротив, помогала им всем, чтобы она вела разговор как бы с переносной кафедры, служила своего рода джокером современного знания, подобно тому как сам знак является джокером всякого дискурса. Такая негативная семиология является в то же время активной семиологией: ее деятельность разворачивается вне пределов смерти. Я хочу сказать, что она не основывается ни на «семиофизисе» (инертная природность знаков), ни тем более на «семиокластии» (разрушение знаков). Если уж продолжать греческую парадигму, то семиология окажется скорее семиотропией: повернувшись лицом к знаку, она заворожена им, взирает на него и его воспринимает (а при случае и подражает ему) как некое воображаемое зрелище. Семиолог, в сущности, становится артистом (слово, не имеющее здесь ни похвального, ни отрицательного оттенка, но лишь типологический смысл): он играет в знаки (примерно так, как люди устраивают сознательную мистификацию); он не только сам наслаждается их чарами, но и хочет, чтобы их почувствовали и пережили другие. Знак — по крайней мере, знак, предстающий его взору, — всегда дан ему непосредственно, он бросается ему в глаза со всей очевидностью, словно вспышка Воображаемого; именно по этой причине семиология (надо ли повторять: семиология
в моем понимании) не есть герменевтика: она не столько раскапывает смыслы, сколько зарисовывает реальность, действует более via di porre*, нежели via dl levare**. Ее излюбленные тексты созданы Воображением: это повествования, образы, портреты, разного рода экспрессивные образования, идиолекты, страсти, структуры, обладающие видимостью правдоподобия и в то же время недостоверностью истины. Я охотно назвал бы «семиологией» последовательность операций, позволяющих (или сулящих возможность) обращаться со знаком как с расписным полотном или, если угодно, с вымыслом.
Ныне такое наслаждение знаком-вымыслом стало возможным в силу известных, недавно случившихся перемен, затронувших не столько само по себе общество, сколько его культуру: возникла новая ситуация, позволяющая по-новому воспользоваться теми силами, заложенными в литературе, о которых я говорил выше. С одной стороны, со времен Освобождения миф о великом французском писателе, священном носителе высших ценностей, — этот миф стал понемногу изнашиваться, истаивать, умирать вместе со смертью последних могикан межвоенной поры; сейчас на сцену выходит новый тип пишущего индивида — тип, который уже (или еще) не знаешь, как и назвать: писатель? интеллектуал? скриптор? В любом случае прежние категории литературного мастерства отмирают, писатель лишается возможности щеголять этим мастерством. Далее, с другой стороны, в майском кризисе 1968 г. нагляднейшим образом отразился кризис всей нашей образовательной системы: отныне прежние ценности не передаются новым поколениям, не находятся в обращении и уже не производят никакого впечатления; литература десакрализована, социальные институты не в силах оказать ей поддержку и утвердить как имплицитную модель человеческого поведения. Это не означает, что литература оказалась разрушена; это означает лишь то, что она осталась без надзора: этим-то и надо воспользоваться. Литературная семиология окажется не чем иным, как путешествием к совершенно пустынному берегу, где вымерли и ангелы, и драконы, его охранявшие; только
* Путем наложения (ит.). — Прим. перев.
** Путем снятия (ит.). — Прим. перев.
там взор, не чуждый перверсии, сможет обратиться к живописным предметам прошлого, чьи означаемые приобрели черты умозрительности, устарели: это будет момент, свидетельствующий о декадансе, и в то же время это будет пророческий момент, момент умиротворяющего апокалипсиса, исторический момент наивысшего наслаждения.
Итак, если единственным оправданием моей преподавательской деятельности (уже в силу особенностей учебного заведения, где ей предстоит протекать) может послужить лишь преданность слушателей, если сам метод возводится здесь в ранг системы, то, значит, этот метод ни в коем случае не может быть эвристическим, имеющим целью расшифровку и получение известных результатов. Мой метод может быть направлен лишь на сам язык в той мере, в какой он стремится перехитрить любой дискурс, тяготеющий к затвердению: вот почему справедливо будет сказать, что подобный метод также есть средоточие Вымысла — предположение, выдвигавшееся уже Малларме, когда он собирался приступить к диссертации по лингвистике: «Любой метод — это своего рода вымысел; язык представился ему как орудие вымысла: он воспользуется методом языка — языка, размышляющего над самим собой». Мне бы хотелось в течение всего времени, отпущенного мне судьбой для преподавания в этих стенах, ежегодно обновлять сам способ чтения лекций или ведения семинара, иными словами, иметь возможность «держать речь» перед студентами и вместе с тем ничего им не навязывать: такой дискурс оказался бы своего рода методической ставкой, quaestio, проблемой, выдвинутой для обсуждения. Ведь в преподавательской деятельности, в конечном счете, функцию подавления выполняют не те знания или культура, которые несет с собой подобная деятельность, но те дискурсивные формы, посредством которых эти знания сообщаются. Поскольку же, как было сказано, мое преподавание имеет объектом дискурс, взятый с точки зрения фатальности заключенной в нем власти, сам метод может быть направлен лишь на то, чтобы обезвредить эту власть, посеять в ней зерно раздора или, по крайней мере, ослабить ее давление. И как писатель, и как преподаватель я все более убеждаюсь, что главной операцией
этого разобщающего метода является либо фрагментация (если автор пишет), либо отступление (если он излагает свои мысли устно), иначе говоря, экскурс (выражение, удачное в своей двусмысленности). Мне бы хотелось, чтобы слово преподавателя и его уяснение, неразрывно сплетясь, стали подобны игре ребенка, резвящегося подле матери, то убегающего, то вновь возвращающегося к ней с каким-нибудь камешком, шнурочком и тем самым очерчивающего вокруг некоего центра спокойствия игровую территорию, внутри которой сам камешек или шнурочек значат неизмеримо меньше, нежели то рвение, с каким они приносятся в дар.
Ребенок, ведущий себя подобным образом, воплощает всего лишь хлопотливое движение наших желаний, воспроизводимое им до бесконечности. Я искренне убежден, что в основу такого рода преподавания должен быть положен некий фантазм, варьируемый из года в год. Понимаю, что эта мысль способна шокировать: возможно ли в стенах учебного заведения — каким бы свободным оно ни было — говорить о фантазматическом преподавании? И тем не менее, даже обратившись к самой достоверной из гуманитарных наук, к Истории, придется признать, что она теснейшим образом связана именно с фантазмом. Это понял уже Мишле: История в конечном счете есть не что иное, как история объекта, по сути своей являющегося воплощением фантазматического начала; это — история человеческого тела; и как раз потому, что Мишле исходил из такого фантазма, связанного в его представлении с необходимостью патетического воскрешения человеческих тел, живших в прошлом, ему удалось создать Историю как всеобъемлющую антропологию. А это значит, что наука способна родиться и из фантазма. Именно на фантазме — эксплицитном или имплицитном — должен сосредоточиться преподаватель, решая, какова будет цель его интеллектуального странствия в новом учебном году; тем самым он всякий раз будет избегать того места, где его уже поджидают, а это место, как известно, есть не что иное, как место Отца — мертвого, по определению; ведь фантазмы могут быть достоянием одного только сына, только сын пребывает в живых.
Недавно мне случилось перечитать роман Томаса Манна «Волшебная гора». В этой книге рассказывается о болезни, хорошо мне знакомой, — о туберкулезе; чтение позволило соединиться в моем сознании трем временным моментам — моменту сюжетного действия, которое происходит незадолго до войны 1914 г., моменту моей собственной болезни — примерно в 1942 г., и, наконец, моменту сегодняшнему, когда это заболевание, побежденное средствами химиотерапии, выглядит совершенно иначе, чем прежде. Туберкулез, пережитый мною, — это примерно тот же самый туберкулез, что и в «Волшебной горе»: два первых момента слились между собой и в одинаковой мере отдалились от третьего — моего настоящего. И вот тогда я с изумлением заметил (ведь изумлять могут лишь очевидности), что мое собственное тело исторично. В известном отношении мое тело — это современник Ганса Касторпа, героя «Волшебной горы»; моему — еще не родившемуся — телу уже было двадцать лет в 1907 году — году, когда Ганс поднялся «наверх» и там поселился; оказывается, мое тело намного старше меня самого — так, словно мы навечно остаемся в том возрасте, когда жизненный случай заставил нас пережить наши первые социальные страхи. Вот почему, если я хочу жить, то должен забыть об историчности собственного тела, погрузиться в иллюзию, будто я — современник сегодняшних молодых тел, а не своего собственного, вчерашнего тела. Иными словами, я все время должен как бы воскресать, становиться моложе собственного возраста. В пятьдесят лет Мишле начал свою vita nuova: новые занятия, новая любовь. И хотя я старше Мишле (нетрудно догадаться, что это сопоставление чисто эмоционального свойства), ныне — в этих новых стенах, пользуясь новым гостеприимством, — я также вступаю в свою vita nuova. Вот почему я должен уступить силе, движущей всякой живой жизнью, — силе забвения. На нашем пути бывает период, когда мы учим других тому, что знаем сами; затем, однако, приходит пора, когда учишь тому, чего и сам не знаешь: это называется исследовательской деятельностью. Ныне, быть может, бьет срок нового опыта — опыта, повеле-
вающего разучиваться, когда, по непредсказуемой воле забвения, начинают перемешиваться осадочные породы знаний, культур, верований, сквозь которые нам довелось пропутешествовать. За подобным опытом издавна закрепилось славное, хотя и несколько старомодное имя, которое я решусь здесь употребить на стыке его этимологических значений, — Sapientia: никакой власти, немного знания, толика мудрости и как можно больше ароматной сочности.