Мои Конспекты
Главная | Обратная связь

...

Автомобили
Астрономия
Биология
География
Дом и сад
Другие языки
Другое
Информатика
История
Культура
Литература
Логика
Математика
Медицина
Металлургия
Механика
Образование
Охрана труда
Педагогика
Политика
Право
Психология
Религия
Риторика
Социология
Спорт
Строительство
Технология
Туризм
Физика
Философия
Финансы
Химия
Черчение
Экология
Экономика
Электроника

ЖИВОТНЫЕ: ТЕРРИТОРИЯ И МЕТАМОРФОЗЫ





Помощь в ✍️ написании работы
Поможем с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой

 

К чему стремились палачи Инквизиции? К признанию Зла, принципа Зла. Нужно было заставить обвиняемых сказать, что их вина лишь случайная, что она — следствие вмешательства принципа Зла в божественный порядок. Таким образом, признание восстанавливало причинность, которая вызвала веру, и пытки, уничтожение зла через пытки, были лишь триумфальным (не садистским и не искупительным) завершением того действия, которое привело к порождению Зла как причины. Иначе наименьшая ересь ставила бы под сомнение все Божие творение. Так же и мы, когда используем и наносим вред животным в лабораториях, в космических ракетах, прибегая, во имя науки, к этой экспериментальной жестокости, — какое признание мы хотим вырвать у них под скальпелем и электродами? Определенно признание принципа объективности, в котором наука никогда не была уверена и в который она втайне и вовсе теряет веру. Нужно заставить животных сказать, что они не животные, что зверство, дикость, со всем тем невообразимым, радикально несовместимым с умом, что они содержат в себе, не существуют и что, наоборот, самые зверские, самые исключительные, самые анормальные поступки находят свое объяснение в науке, превращаясь в физиологические механизмы, церебральные связи и т. д. Нужно убить в животных зверство и его принцип неопределенности. Экспериментирование, следовательно, перестает быть средством для достижения цели, оно — современный вызов и современные пытки. Оно не ищет ясности, оно вырывает признание науки, как когда-то вырывали признание веры. Признание, очевидные отклонения от которого в виде болезни, безумия, зверства является лишь временным расстройством в транспарентности причинности. Это доказательство, как когда-то доказательство божественного разума, должно постоянно и повсеместно возобновляться — в этом смысле мы все животные, причем животные лабораторные, которых постоянно подвергают тестированию, чтобы вырвать из них рефлекторные реакции, то есть те же самые признания рациональности в последней инстанции. Повсюду зверство должно уступить место рефлекторному анимализму, изгоняя порядок необъяснимого, дикого, воплощением которого для нас, через свое молчание, как раз и остались животные. Животные, следовательно, были нашими предшественниками на пути либерального уничтожения. Все аспекты современного обращения с животными напоминают особенности манипулирования людьми, от экспериментов до ускоренного индустриального выращивания. «Европейские ветеринары, собравшиеся на конгресс в Лионе, выразили беспокойство по поводу болезней и психических расстройств, которые распространяются в индустриальном животноводстве.» («Наука и будущее», июль 1973 г.) Среди кроликов распространяется болезненная тревожность, они становятся копрофагами и теряют способность к размножению. Уже от рождения кролик кажется «тревожным», «неприспособленным». Наблюдается большая уязвимость к инфекциям и различным паразитам. Антитела теряют свою эффективность, самки становятся стерильными. Стихийно, если можно так сказать, растет смертность. Истерия цыплят распространяется на всю группу, коллективное «психическое» напряжение может достигать критического предела: тогда все животные поднимают крик и хаотично разбегаются, трепыхая крыльями. После окончания кризиса наступает подавленность, всеобщий страх, животные прячутся по углам, безголосые и будто парализованные. После первого же потрясения кризис возобновляется. Так может продолжаться несколько недель подряд. Были попытки давать им транквилизаторы… Каннибализм среди свиней. Животные ранят сами себя. Телята начинают облизывать все вокруг, иногда вплоть до смерти. «Следует отметить, что сельскохозяйственные животные страдают психически…Возникает потребность в зоопсихиатрии… Фрустрационные психические состояния препятствуют нормальному развитию». Темнота, красный свет, различные приспособления, транквилизаторы — ничего не помогает. У домашних птиц существует иерархия доступа к пище, субординация. В условиях перенаселения последним в этом порядке вообще не удается питаться. Люди захотели сломать субординацию и демократизировать доступ к пище с помощью другой системы распределения. Неудача: разрушение этого символического порядка приводит к полному замешательству среди птицы и к хронической нестабильности. Замечательный пример абсурдности: всем известны плачевные последствия благих демократических намерений в племенных обществах. Животные испытывают соматические изменения вследствие психических переживаний! Экстраординарное открытие! Раковые заболевания, желудочные язвы, инфаркты миокарда у мышей, свиней, цыплят! В заключении автор предполагает, что единственным лекарством является пространство — «немного больше пространства, и многие из тех расстройств, которые мы наблюдаем, исчезли бы». В любом случае, «судьба этих животных стала бы менее плачевной». Поэтому он удовлетворен конгрессом: «Современная обеспокоенность участью сельскохозяйственных животных свидетельствует, в очередной раз, что союз этики и науки — правильно осознанный интерес». «С природой нельзя поступать как попало». Поскольку проблемы стали настолько серьезными, что начали вредить рентабельности бизнеса, это снижение прибыли может заставить производителей создать животным более нормальные условия жизни. «Чтобы выращивание было здоровым, отныне необходимо будет заботиться также о психическом равновесии животных». И он предсказывает то время, когда животных, как людей, будут отправлять в сельскую местность для восстановления этого психического равновесия. Еще никогда не было так хорошо сказано, в какой мере «гуманизм», «нормальность», «качество жизни» являются всего лишь превратностями рентабельности. Какая яркая параллель между этими животными, больными от прибавочной стоимости, и людьми, больными от индустриальной концентрации, научной организации труда и конвейерных заводов! И здесь также капиталистические «селекционеры» были принуждены к решительному пересмотру способов эксплуатации, к внедрению инноваций и постоянных усовершенствований в виде «качества труда», «усложнения заданий», к открытию «гуманитарных» наук и «психосоциологического» измерения завода. Лишь неизбежная смерть делает пример животных более возмутительным, чем пример людей, приставленных к конвейеру. Против индустриальной организации смерти животные не имеют другого средства и не могут бросить другого вызова, чем самоубийство. Все описанные аномалии являются самоубийственными. Это сопротивление означает неудачу индустриального подхода (снижение прибыли), и особенно ощущается то, что оно находится в противоречии с логическими рассуждениями специалистов. Если исходить из логики рефлекторного поведения и взаимосвязи животное-машина, из логики рациональной, то эти аномалии невозможно квалифицировать. Поэтому животных следует наделить психикой, иррациональной и расстроенной психикой, обреченной на либерально-гуманистическую терапию, хотя конечная цель будет оставаться при этом неизменной: смерть. Таким образом, мы изобретательно открываем психику животных как новое неисследованное научное поле, в момент, когда та оказывается неприспособленной к смерти, которую для них готовят. Так же мы повторно открываем психологию, социологию, сексуальность заключенных в момент, когда все это становится невозможным, просто потому, что они уже сидят в тюрьме. Становится очевидным, что заключенный нуждается в свободе, сексуальности, «нормальности», чтобы выдержать тюрьму, так же, как индустриальные животные нуждаются в определенном «качестве жизни», чтобы нормально умереть. И в этом нет ничего противоречивого. Рабочий также нуждается в ответственности, самоуправлении, чтобы лучше соответствовать императиву производства. Все нуждаются в психической жизни для своей адаптации. Другой причины для пришествия психического, сознательного или бессознательного, не существует. И его «золотой век», который длится до сих пор, совпадает с невозможностью рациональной социализации во всех сферах. Ни гуманитарные науки, ни психоанализ никогда не появились бы, если бы каким-то чудом было возможно свести человека к «рациональным» типам поведения. Все это открытие психологического, сложность которого может расти до бесконечности, вызвано невозможностью эксплуатировать до смерти (рабочих), держать под стражей до смерти (заключенных), откармливать до смерти (животных), исходя из четкого закона эквивалентностей: столько-то энергии и времени = столько-то рабочей силы; такое-то преступление = такому-то эквивалентному наказанию; столько-то пищи = оптимальный вес и индустриальная смерть. Все эти вещи пробуксовывают, и тогда возникает психическое, ментальное, невротическое, психосоциальное и т. д., и не для того, чтобы разорвать это бредовое уравнение, но для того, чтобы восстановить скомпрометированный принцип эквивалентности. В итоге, оказавшись вьючными животными, они вынуждены были работать для человека. Как подопытные животные, они должны отвечать на вопросы науки. Как животные, предназначенные для потребления, они стали индустриальным мясом. Как соматизированные животные, они обязаны сегодня разговаривать на языке «психов», отвечать за свое психическое и за проступки своего бессознательного. С ними случилось все то, что произошло и с нами. Наша судьба никогда не расходилась с их судьбой, и в этом состоит горький реванш над Человеческим Разумом, который исчерпал свои силы, утверждая абсолютное преимущество Человеческого над Животным. Впрочем, животные получили свой статус бесчеловечности лишь в ходе прогресса рациональности и гуманизма. Логика, параллельная логике расизма. Объективное «царство» животных существует лишь с тех пор, как появился Человек. Повторение генеалогии их статусов относительно друг друга заняло бы слишком много времени, но пропасть, разделяющая нас сегодня, пропасть, которая позволяет посылать животных вместо нас в эти страшные миры внеземного пространства и лабораторий, пропасть, которая позволяет уничтожать виды, одновременно отправляя их в архивы, как отдельные экземпляры животных отправляют в африканские заповедники или в ад зоопарков, — потому что в нашей культуре место для них появляется лишь когда они мертвы, — и все это прикрыто расистской сентиментальностью (малыши-тюлени Бриджит Бардо), эта пропасть, разделяющая нас, стала следствием одомашнивания диких животных, так же как истинный расизм стал следствием введения рабства. Раньше животным был свойственен более священный, более божественный характер, чем людям. В первобытных обществах нет даже «царства» людей, и долгое время порядок животных остается порядком референции. Лишь животное достойно того, чтобы быть принесенным в жертву, как божество, и лишь потом, в нисходящем порядке, идет человеческая жертва. Люди классифицируют себя по происхождению от животного: так, индейцы бороро «является» попугаями ара. Это явление не принадлежит к логическому или психоаналитическому порядку — ни к психическому порядку классификации, к которому свел изображение животных Леви-Стросс (хотя то, что животные могли использовать язык, уже было фантастическим, это также было составляющей их божественности), — нет, оно означает, что бороро и ара являются частью одного цикла и что цикличность исключает любое разделение на виды и все те отличительные оппозиции, которыми мы мыслим. Структурная оппозиция — дьявольская, она разделяет и сталкивает различные тождественности: таково выделение Человеческого, которое отбрасывает животных в Нечеловеческое, — относительно цикла, то он символичен: он отменяет позиции в обратимой последовательности — в этом смысле бороро «являются» ара, так же как по утверждениям канаков мертвые прогуливаются среди живых. (Или к чему-то похожему стремится Делез со своим «животным становлением» и когда призывает: «Будь розовой пантерой!»?) Как бы там ни было, но животным всегда было присуще, до нашей эры, божественное или жертвенное благородство, описания которого находим во всех мифологиях. Даже убийство во время охоты еще остается символической связью, в противовес вскрытию с экспериментальной целью. Даже приручение еще остается символической связью, в противовес индустриальному выращиванию. Достаточно обратить внимание на статус животных в крестьянском обществе. При этом не следует смешивать статус доместикации, предусматривающий существование земли, клана, системы родства, в которую входят и животные, со статусом домашнего животного — единственного типа животных, оставшегося нам вне границ заповедников и мест выращивания, — собак, кошек, птичек, хомячков, переполненных любовью своих хозяев. Путь, который прошли животные от божественной жертвы к собачьему кладбищу, над которым льется тихая музыка, от священного вызова к экологической сентиментальности, достаточно говорит о вульгаризации статуса самого человека — что еще раз указывает на неожиданную взаимосвязь между ним и животными. Наше сентиментальное отношение к животным является особенно верным знаком нашего к ним презрения. Оно пропорционально этому презрению. Именно по мере своего отнесения к сфере безответственности, бесчеловечности животное становится достойным человеческого ритуала любви и защиты, точно так, как ребенок по мере своего отнесения к статусу наивности и инфантильности. Сентиментальность — это лишь бесконечно выродившаяся форма зверства, расистского сочувствия, нам надо унизить животных, чтобы вызвать сентиментальность по отношению к ним. Те, кто раньше приносил животных в жертву, не держали их за безмозглый скот. И даже люди средневековья, которые осуждали и наказывали их по всем правилам, были в этом гораздо ближе к ним, чем мы, которых такая практика шокирует. Тогда считали животных виновными: и это была форма их почтения. Мы же не считаем их ни за что, и именно на этой основе мы «гуманны» с ними. Мы больше не приносим их в жертву, мы не наказываем их, и мы гордимся этим, но это лишь потому, что мы одомашнили их, и даже хуже: потому, что мы создали из них радикально низший мир, который даже не заслуживает нашего правосудия, разве что нашу привязанность и на социальное милосердие; который даже не заслуживает наказания и смерти, разве что проведения экспериментов и забоя на мясо на скотобойнях. Именно резорбция любого насилия, которое творится относительно них, и составляет сегодня ужас животных. На смену насилию жертвоприношений, которое выступает «интимным» насилием (Батай), пришло сентиментальное или экспериментальное насилие, которое является насилием отстраненным. Ужас приобрел другое значение. Оригинальный ужас животных, объект террора и очарования, который никогда не бывает негативным, лишь амбивалентным, и является одновременно объектом обмена и метафоры — во время жертвоприношений, в мифологии, в геральдическом бестиарии и даже в наших снах и наших фантазмах, — этот ужас, сопровождающийся всевозможными угрозами и всевозможными метаморфозами, ужас, который втайне находит свое решение в живой культуре людей и является одной из форм альянса, мы обменяли на зрелищный ужас: ужас Кинг-Конга, вырванного из джунглей и превращенного в звезду мюзик-холла. Прежде культурный герой уничтожал зверя, дракона, чудовище — и из разлитой крови возникали растения, люди, культура; сегодня же животное Кинг-Конг приходит, чтобы опустошить индустриальные метрополии, приходит, чтобы освободить нас от нашей мертвой культуры, ставшей такой после того, как она вычеркнула из себя любой реальный ужас и разорвала заключенный с ним пакт (который выражается в фильме через примитивное подношение женщины). Глубинный соблазн фильма обусловлен именно этой инверсией смысла: вся бесчеловечность переходит на сторону людей, весь гуманизм переходит на сторону плененного зверя, и на сторону взаимного соблазна человека и животного, ужасного соблазна одного порядка другим, порядка человеческого и животного. Конг умирает потому, что ему удалось восстановить связь, через соблазн, с этой возможностью метаморфозы одного царства в другое, с этим кровосмесительным промискуитетом между животными и людьми, так никогда и не реализованным, разве что символически-ритуальным образом. В сущности, путь, который прошли животные, не отличается от пути безумия и детства, секса или негритюда. Логика исключения, лишения свободы, дискриминации и, обязательно взамен этого, логика реверсии, обратимого насилия, которое приводит к тому, что целое общество начинает равняться на аксиомы безумия, детства, сексуальности и низших рас (очищенных, следует сказать, от того радикального вопроса, на который они заставляют отвечать из самого средоточия своего исключения). Конвергенция цивилизационного процесса поражает. Животные, подобно мертвым и многому другому, прошли через этот непрерывный процесс приобщения через истребление, который заключается в том, чтобы ликвидировать, а затем заставить говорить исчезнувшие виды, и добиться-таки от них признания своего исчезновения. Заставить говорить животных, как заставляли говорить сумасшедших, детей, секс (Фуко). Это тем более иллюзорно в отношении животных, чей принцип неопределенности, к которому они принуждают человека с момента разрыва их союза, основывается на том, что они не разговаривают. Историческим ответом на вызов безумия стала гипотеза бессознательного. Бессознательное является тем логистическим средством, позволяющим осмысливать безумие (и, более широко, любое странное или аномальное образование) в системе смысла, открытой отсутствию смысла, и которая освобождает место для ужасов бессмысленного, отныне понятного благодаря использованию определенного дискурса: психика, импульс, торможение и т. д. Это сумасшедшие принудили нас к гипотезе бессознательного, но взамен этого мы толкнули их к этой ловушке. Ведь если поначалу Бессознательное будто оборачивается против Разума и несет ему радикальное разрушение, если оно, как кажется, лишь потенциально заряжено на разрыв с безумием, то со временем оно оборачивается против последнего, потому что оно — это то, что позволяет присоединить безумие к разуму более универсальному, чем классический. Сумасшедшие, когда-то немые, сегодня услышаны всеми: благодаря тому, что нашли способ расшифровки их сообщений, которые воспринимались раньше как абсурдные и непонятные. Заговорили дети, они уже больше не эти странные и одновременно малозначительные существа в мире взрослых — дети имеют значение, они превратились в означающее — не вследствие какого-то «освобождения» их речи, а потому, что разум взрослых получил более тонкие средства, чтобы отвести угрозу их молчания. Были услышаны также первобытные люди, к ним обращаются, прислушиваются, они больше не животные, и Леви-Стросс был прав, когда говорил, что их психологическая структура была схожей с нашей, психоанализ соединил их с Эдипом и либидо — сработали все наши коды, и они ответили на них. Они были погребены в молчании, теперь погребены в «говорении», «ином» конечно же, но под лозунгом «различия», как когда-то под лозунгом уникальности Разума, — не следует впадать в заблуждение, — это тот же порядок. Империализм разума, неоимпериализм различия. Главное при этом то, что ничто не избегает верховенства смысла, распределения смысла. Конечно, при всем этом никто с нами не разговаривает — ни сумасшедшие, ни мертвые, ни дети, ни дикари, и, по сути, мы ничего не знаем о них, но важно то, что Разум спас сою репутацию и что ничто больше не замалчивается. Но животные — они по-прежнему не говорят. В мире все возрастающего «говорения», в мире обязательства исповеданья и изъяснения, они единственные остаются немыми, и вследствие этого нам кажется, что они отступили далеко от нас, за горизонт истины. И именно поэтому мы находимся с ними в близких взаимоотношениях. Важна не экологическая проблема их выживания. Важной всегда была и до сих пор остается проблема их молчания. В мире, который стремится к тотальному высказыванию, в мире, собранном под гегемонией знаков и дискурса, их молчание приобретает все большее значение для нашей организации смысла. Конечно, их заставляют говорить, всевозможными способами, один небезневиннее другого. Они были носителями морального дискурса о человеке в баснях. Они поддерживали структурный дискурс в теории тотемизма. Они ежедневно передают свое «объективное» сообщение — анатомическое, физиологическое, генетическое — в исследовательских лабораториях. Они поочередно служили в качестве метафор для добродетелей и пороков, в качестве экологической и энергетической модели, механической и формальной моделью в бионике, фантазматическим регистром в бессознательном и, наконец, моделью полной детерриториализации желания в «животном становлении» Делеза (парадоксальная вещь: избрать животное моделью детерриториализации, тогда как оно является преимущественно существом, связанным с территорией). Во всех этих случаях — в метафоре, во время опыта, в модели, аллегории (не забывая про их пищевую «потребительскую стоимость») — животных обязывают высказываться. Они нигде не говорят по-настоящему, потому что лишь предоставляют те ответы, которых от них требуют. Это их собственный способ отсылать Человеческое к его циркулярным кодам, по которым мы становимся объектом анализа со стороны их молчания. Невозможно избежать реверсии, которая является следствием всякого исключения. Если отказать сумасшедшим в разуме, то это рано или поздно ведет к разрушению принципов разумности, — сумасшедшие, так сказать, берут отмщение. Если отказать животным в бессознательном, в подавлении желаний, в символическом (которое смешивается с языком), то это рано или поздно, можно надеяться, приведет к тому, что в результате чего-то подобного разъединению между безумием и бессознательным, под сомнение будет поставлена правильность этих концептов, — в том виде, в каком они управляют и отличают нас сегодня. Ведь если раньше преимущество Человека основывалось на монополии сознания, то сегодня оно основывается на монополии бессознательного. У животных нет никакого бессознательного, это общеизвестная вещь. Они, несомненно, видят сны, но это предположение биоэлектрического порядка, и им не хватает языка, который единственный способен сделать сон осмысленным, вписав его в символический порядок. Мы можем находиться во власти фантазий относительно них, проецировать на них свои фантазмы и верить, что находимся вместе с ними в этой мизансцене. Но это лишь потому, что нам так удобно, — в действительности животные непостижимы для нас: и в режиме сознательного, и в режиме бессознательного. Следовательно, речь идет не о том, чтобы силой преодолеть их непостижимость, а как раз наоборот, чтобы увидеть, в чем они ставят под сомнение саму эту гипотезу бессознательного и к какой другой гипотезе они нас принуждают. Вот в чем смысл, или нонсенс, их молчания. Вот в чем заключалось молчание безумных, которое привело нас к гипотезе о бессознательном, — вот в чем состоит сопротивление животных, которое заставляет нас менять гипотезу. Ведь если они непостижимы для нас и будут оставаться такими, мы все же живем с ними определенным образом в согласии. И если мы живем таким образом, то не под знаком общей экологии, в некой планетарной нише, являющейся лишь увеличенным измерением Платоновской пещеры, где призраки животных и природные стихии общаются с тенями людей, спасшихся от политической экономии, — нет, наше глубокое согласие с животными, даже с теми, которые исчезают, находится под объединенным знаком, с виду будто обратным, метаморфозы и территории. Кажется, нет ничего более стабильного в плане сохранения вида, чем животные, и все же они являются для нас символом метаморфозы, всех возможных метаморфоз. Нет ничего более странствующего, более кочевого с виду, чем животные, и все же их закон — это закон территории. Следует, однако, отделить от этого понятия территории все контрсмыслы. Речь вовсе не идет ни о расширенном отношении отдельного субъекта или группы к собственному пространству, своего рода органическому праву на частную собственность со стороны индивида, клана или вида, — именно таков фантазм психологии и социологии, расширенной до пределов общей экологии, — ни о разновидности жизненной функции, экологического пузыря, в котором в упрощенном виде представлена вся система потребностей. Территория — это и не пространство, в том значении свободы и присвоения, которое этот термин несет для нас. Ни инстинкт, ни потребность, ни структура (пусть даже «культурная» и «поведенческая»), понятие территории определенным образом противопоставляется также понятию бессознательного. Бессознательное — это «скрытая», подавленная и бесконечно разветвленная структура. Территория открыта и очерчена. Бессознательное — это место бесконечного повторения вытеснения и фантазмов субъекта. Территория же — это то место завершенного цикла происхождения и обменов — без субъекта, но и без исключения: цикл животный и растительный, цикл товара и изобилия, цикл происхождения и продолжения вида, цикл женский и ритуальный, — субъект отсутствует, и все находится здесь в постоянном обмене. Обязательства имеют здесь абсолютный характер, реверсивность тотальная, но здесь никто не испытывает смерти, потому что испытывает метаморфозы. Ни субъекта, ни смерти, ни бессознательного, ни подавления, потому что нет ничего, что препятствовало бы последовательному развитию форм. У животных нет бессознательного, потому что у них есть территория. У людей бессознательное появилось лишь после того, как они потеряли территорию. У них были отобраны одновременно территория и метаморфозы — бессознательное является той индивидуальной траурной структурой, где беспрестанно, и без надежды, переигрывается эта потеря, — и животные вызывают ностальгию по ней. Поэтому вопрос, который они ставят перед нами, будет звучать так: не живем ли мы уже сейчас, несмотря на влияние линейности и аккумуляции разума, несмотря на влияние сознательного и бессознательного, по грубым, символическим правилам цикличности и бесконечной реверсии в рамках ограниченного пространства? И идя дальше за идеальную схему, которая является схемой нашей культуры и, возможно, любой культуры вообще, схему накопления энергии и ее конечного высвобождения, не мечтаем ли мы скорее об имплозии, чем о взрыве, о метаморфозе, скорее, чем об энергии, о долге и ритуальном вызове, скорее, чем о свободе, о территориальном цикле, скорее, чем об… Но животные не задают вопросов. Они молчат.

 

ОСТАТКИ

 

Когда мы извлекаем все, не остается ничего. Это неверно. Уравнение всего и ничего, вычитание остатка, ошибочно с начала и до конца. И не потому, что остатка нет. Однако последний не располагает ни автономной реальностью, ни собственным местом: это то, что отделено, отграничено, исключено и означает… что именно? Именно благодаря вычитанию остаток фундируется, реализуется и становится… чем именно? Странно то, что для него не существует противоположного члена бинарной оппозиции: можно сказать правые/левые, то же самое/другое, большинство/меньшинство, безумное/нормальное и т. д., но остаток/? По ту сторону черты не стоит ничего. «Сумма и остаток», счет к оплате и сдача, финансовая операция и сальдо — это не отличительные оппозиции. И все же то, что стоит по ту сторону остатка, существует и даже является эксплицитным элементом, сильной долей такта, преобладающим элементом в этой странно асимметричной оппозиции, в этой структуре, которая не является таковой. Но этот эксплицитный элемент не имеет названия. Он анонимен, нестабилен, не имеет определения. Позитивный сам по себе, только через негацию он становится реальным. Строго говоря, его можно было бы определить лишь как остаток остатка. Таким образом, в намного большей степени, чем к четкому отделению двух локализованных элементов, остаток отсылает к обратимой и реверсивной структуре, структуре с неизбежным возвращением, в которой никогда неизвестно, что является остатком чего. Ни в какой другой структуре невозможно выполнить эту реверсию, или это включение вещи в саму себя: мужской род не является женским родом женского рода, нормальное не является сумасшествием сумасшествия, правые не являются левыми относительно левых и т. д. Пожалуй, лишь относительно зеркала этот вопрос будет иметь смысл: что является отражением другого — реальное или его отражение? В этом смысле можно говорить об остатке как о зеркале, или о зеркале остатка. Дело в том, что в обоих случаях демаркационная структурная линия, линия разделения смысла, стала подвижной, а значит, смысл (максимально дословно: возможность двигаться от одного пункта к другому вдоль вектора, определенного путем взаимного позиционирования элементов) больше не существует. Взаимного позиционирования больше нет — ведь реальное исчезает, чтобы уступить место отражению, более реальному, чем реальное, и наоборот — остаток исчезает с лицевой стороны, чтобы вновь возникнуть на изнанке, в том, остатком чего он был и т. д. Так же и с социальным. Кто может сказать, является ли остаток социального остатком несоциализированного, или само социальное не является ли остатком, гигантскими отходами… чего именно? Процесса, который, даже если социальное полностью исчезнет и перестанет называться социальным, все равно будет его остатком. Остаток может быть всюду, на всех уровнях реального. Когда система все поглотила, когда все извлечено и ничего не осталось, вся сумма переворачивается и становится остатком. Обратите внимание на рубрику «Общество» газеты Le Monde, в которой парадоксальным образом появляются лишь иммигранты, преступники, феминистки и т. д. — все, что не социализировалось, «социальные» казусы, аналогичные казусам патологическим. Сектора, которые необходимо поглотить, сегменты, которые изолируются «социальным» по мере его расширения. Определяемые как «остаточные» на горизонте социального, они тем самым попадают под его юрисдикцию и неизбежно находят свое место в расширенной социальности. Именно благодаря этому остатку социальная машина перезаряжается, получает новый заряд энергии. Но что происходит, когда все подчищено, когда все социализировано? Тогда машина останавливается, динамика становится обратной, и вся социальная система сама становится остатком. По мере того, как социальное, двигаясь вперед, ликвидирует все остатки, оно само становится остаточным. Отводя роль «Общества» остаточным категориям, социальное как раз отводит себе роль остатка. Невозможность определить, что же является остатком другого, характеризует фазу симуляции и агонии дистинктивных систем, фазу, в которой все становится остатком и остаточным. И наоборот, фатальное исчезновение структурной черты, отделяющей отходы от"???", что отныне позволяет любому элементу быть остатком другого, характеризует фазу реверсивности, в которой, фактически, остатка больше нет. Оба суждения одновременно «истинные» и не исключают друг друга. Они сами по себе реверсивные. Другой аспект так же необычен, как отсутствие оппозиции: остаток вызывает смех. Любая дискуссия на эту тему провоцирует те же словесные игры, ту же двусмысленность и скабрезность, что и дискуссии о сексе и смерти. Секс и смерть — это те две основные темы, за которыми признается способность провоцировать двусмысленность и смех. Но остаток является третьей, а возможно, и единственной, так как две другие сводятся к ней как к самому символу реверсивности. Ведь почему мы смеемся? Мы смеемся лишь из-за реверсивности вещей, а секс и смерть в высшей степени реверсивные вещи. Именно потому, что ставка в игре между мужским и женским, между живым и мертвым имеет постоянный реверсивный характер, мы и смеемся по поводу секса и смерти. И насколько же это справедливее относительно остатка, который не имеет даже противоположности, который сам проходит через весь цикл и постоянно гонится за собственной второй половиной, за собственным двойником, как Петер Шлемиль за своей тенью? Остаток непристоен, потому что он реверсивен и обменивается сам на себя. Он непристоен и вызывает смех, как вызывает смех, грудной смех, одно лишь отсутствие различия между мужским и женским, между живым и мертвым. Остаток стал сегодня важным элементом. Именно на остатке базируется новая понятийность. Настал конец конкретной логике отличительных оппозиций, где слабый элемент играл роль остаточного члена. Сегодня все инвертируется. Психоанализ сам является первой крупной теоретизацией остатков (оговорки, сны и т. д.). Нами руководит уже не политическая экономия производства, а экономическая политика воспроизводства, переработки (все, что связано с экологией и загрязнением окружающей среды) — политическая экономия отходов. Все нормальное пересматривается сегодня в свете безумия, которое было лишь его незначительным остатком. Приоритет всего остаточного во всех сферах, приоритет невысказанного, феминного, безумного, маргинального, приоритет экскрементов и отходов в искусстве и т. д. Но это — все еще только своего рода инверсия структуры, возвращение подавленного как сильного элемента, возвращение остатка как прироста смысла, как излишка (но излишек формально не отличается от остатка, а проблема траты излишка по Батаю ничем не отличается от проблемы поглощения остатков в политической экономии расчета и дефицита: различаются лишь философские подходы), гипертрофии смысла, когда за основу берется остаток. Тайна всех «либерализаций», которые происходят благодаря энергии, скрытой по ту сторону черты. Но в данный момент мы сталкиваемся с гораздо более оригинальной ситуацией: не ситуацией простой инверсии и выдвижения на первый план остатков, а ситуацией нестабильности любой структуры, любой оппозиции, которая приводит к тому, что больше не остается даже остатка, потому что он повсюду и, играя отграничивающей его чертой, он самоуничтожается как таковой. Ничего не остается не тогда, когда все взято, а скорее тогда, когда все непрерывно смещается и даже добавление больше не имеет смысла. Рождение остаточное, если оно символически не повторено в инициации. Смерть остаточная, если она не разрешена в трауре, коллективной траурной церемонии. Смысл остаточный, если он не поглощен и рассеивается в цикле обменов. Сексуальность остаточная, когда она превращается в производство сексуальных отношений. Само социальное остаточно, когда оно превращается в производство «социальных отношений». Все реальное остаточное, а все то, что остаточное, обречено бесконечно повторяться в фантазмах. Любое накопление является лишь остатком и накоплением остатков, в том смысле, что оно является разрывом целостности и компенсирует в линейной бесконечности накопления и расчета, в линейной бесконечности производства, энергии и смысла то, что раньше осуществлялось в едином цикле. То, что проходит цикл, реализуется полностью, тогда как в измерении бесконечности все то, что находится за пределом бесконечного, за пределом вечности (этого резерва времени, который, как и любой резерв, также является разрывом целостности), все это не что иное, как остаток. Накопление является лишь остатком, и подавление является лишь его обратной асимметричной формой. Именно на резерве подавленных эмоций и репрезентаций базируется наша новая целостность. Однако когда все подавлено, то уже ничто не подавлено. Мы не так уж и далеко от этой абсолютной точки подавления, в которой резервы сами начинают разрушаться, где рушатся запасы фантазмов. Все воображаемое, связанное с запасами, энергией и то, что от них остается, возникает у нас благодаря подавлению. Когда последнее достигает критической точки насыщения, где его очевидность ставится под сомнение, тогда энергию невозможно будет ни высвобождать, ни тратить, ни экономить, ни вырабатывать: даже понятие энергии исчезнет само по себе. Сегодня остаток, энергоресурсы, которые остаются у нас, переработка и консервация являются ключевой проблемой человечества. Как таковая, она не имеет решения. Любая новая энергия, высвобожденная или израсходованная, будет образовывать новый остаток. Любое желание, любое проявление энергии либидо будет вызывать новое подавление. Что же тут странного, ведь сама энергия немыслима без циркуляции, в ходе которой она накапливается и высвобождается, подавляется и «продуцируется», то есть немыслима без этой структуры остатка и его второй части? Чтобы искоренить концепцию энергии, необходимо довести ее потребление до абсурда. Чтобы искоренить концепцию подавления, необходимо довести его до максимума. Когда последний литр энергии будет потреблен (последним экологом), когда последний дикарь будет изучен (последним этнологом), когда последний товар будет произведен последней «рабочей силой», когда последний фантазм будет истолкован последним аналитиком, когда все будет выпущено и потреблено «из последних сил», тогда станет заметно, что эта гигантская спираль энергии и производства, подавления и бессознательного, то, благодаря чему удалось вместить все в одно энтропически-катастрофическое уравнение, что все это в действительности не что иное, как метафизика остатка, и это уравнение вдруг найдет свое решение во всех своих следствиях.

 

РАСТУЩИЙ ТРУП

 

Университет пришел в упадок, будучи нефункциональным в социальном плане рынка и занятости, лишенным культурной сущности и целенаправленности знания. Даже власть, строго говоря, больше не существует: она также пришла в упадок. Отсюда невозможность возвращения пыла 68-го: обращения критического отношения к знанию против самой власти — эксплозивного противоречия знания и власти (или разоблачения их сговора, что одно и то же) в университете и одновременно через символическое (а не политическое) заражение во всем институционально-социальном порядке. При чем здесь социологи? Они лишь подметили этот сдвиг: глухой тупик знания, головокружение от незнания (то есть одновременно абсурдность и невозможность накопления ценности в порядке знания) оборачивается абсолютным оружием против самой власти, чтобы демонтировать ее согласно тому же умопомрачительному сценарию лишения права властвовать. Именно в этом состоит эффект 68-го. Он невозможен сегодня, когда сама власть, вслед за знанием, была низложена, стала неуловимой — самоустранилась. В рамках институтов, которые отныне находятся в подвешенном состоянии, без содержания знания, без структуры власти (разве что этой структурой является архаичный феодализм, руководящий механизмом симулякра, назначение которого ему не понятно, и чье сохранение такое же искусственное, как сохранение бараков и театров) агрессивное вторжение невозможно. Значение имеет лишь то, что ускоряет разложение, акцентируя внимание на пародийной стороне, на характере симулякра той игры, которую ведут агонизирующее знание и агонизирующая власть. С забастовкой все как раз наоборот. Она снова восстанавливает идеал возможного университета, фикцию всеобщего доступа к культуре, которую невозможно найти и которая больше не имеет смысла. Этот идеал начинает функционировать вместо университета как его критическая альтернатива, как его терапия. Эта фикция все еще грезит незыблемостью и демократией знания. Кроме того, сегодня повсюду эту роль выполняют левые: именно убежденность левых снова прививает идею справедливости, логики и социальной этики прогнившему аппарату, который распадается, теряет всю свою легитимность и почти добровольно отказывается функционировать. Именно левые со своей конспирологией отчаянно восстанавливают власть, ведь они стремятся к ней, а значит, верят в нее и возвращают ее к жизни там, где система кладет ей конец. Система уже положила конец, одной за другой всем аксиомам, всем институтам власти и реализует одну за другой все цели исторических и революционных сил. Сами левые вынуждены восстанавливать все механизмы капитала, чтобы иметь возможность предъявить их однажды: от частной собственности до малого бизнеса, от армии до национального величия, от пуританской этики до мелкобуржуазной культуры, от правосудия до университета — все то, что исчезает, то, что сама система ликвидировала в своей жестокости, конечно, но и в своем необратимом порыве, должно быть сохранено. Отсюда парадоксальная, но и необходимая инверсия всех терминов политического анализа. Власть (или то, что занимает ее место) уже не верит в Университет. На самом деле она знает, что он — это лишь зона размещения и надзора за целой возрастной категорией, поэтому ей нет дела до отбора — свою элиту она отыщет в другом месте или же иным способом. Дипломы ничего не значат: почему бы вообще не отказаться выдавать их, но власть готова выдавать их всем; для чего бы эта провокационная политика, если не для того, чтобы кристаллизовать энергию на фиктивной цели (отбор, работа, дипломы и т. д.), на уже мертвом и разлагающемся референтном? Загнивающий Университет может нанести еще много вреда (загнивание является средством символическим — не политическим, а символическим, поэтому субверсивным). Но в таком случае следовало бы начать с этого загнивания, а не грезить воскрешением. Следовало бы трансформировать это загнивание в насильственный процесс, в насильственную смерть посредством осмеяния и вызова, посредством растиражированной симуляции, которая представила бы ритуал смерти университета как модель разложения всего общества, заразную модель неприязни целой социальной структуры, которую смерть, наконец, разрушит. Как раз это отчаянно старается предотвратить забастовка, находясь в тайном сговоре с системой, но преуспевает при этом лишь в превращения смерти университета в медленную смерть, в отсрочку, которая перестает даже служить возможным поводом для субверсии, для наступательной реверсии. Именно это показали события мая 68-го. В момент, когда духовный упадок университета и культуры зашел еще не слишком далеко, студенты, далекие от желания спасать оснастку (восстанавливать утраченный объект — в идеале), выступили против власти, бросая ей вызов тотальной, немедленной смерти институтов, вызов детерриториализации, еще более интенсивной, чем та, которую осуществляла система, настаивая, чтобы власть ответила на это полное крушение института знания, на это полное отсутствие потребности концентрации в определенном месте, на эту смерть, к которой, в конце концов, стремились, — речь шла не о кризисе университета, потому что кризис — не вызов, а наоборот, часть игры системы, а о смерти университета — вот на это власть и не сумела ответить, разве что самораспустившись вместо ответа (возможно, на мгновение, но мы видели это). Баррикады 10 мая, казалось, были оборонительными и защищали территорию: Латинский квартал, Сорбонну. Однако это не так: за этой видимостью прятался мертвый университет, мертвая культура, относительно которых они бросали вызов власти, и их собственной возможной смерти одновременно — вызов превращением в немедленную жертву, которое было лишь долговременной операцией самой системы: через ликвидацию культуры и знания. Баррикады предназначались не для того, чтобы спасти Сорбонну, а для того, чтобы поднять на флаг ее труп и публично размахивать им, так же как негры Уоттса и Детройта поднимают на флаг руины своих кварталов, которые они сами до этого подожгли. Что можно поднять на флаг сегодня? Даже не руины знания или культуры — руины сами исчезли. Мы знаем это, мы в течение семи лет носили траур по Нантеру. 68-й год умер, и его можно повторить лишь как траурный фантазм. То, что могло бы быть его эквивалентом в плане символического насилия (то есть за пределами политического), так это та же операция, которая заставила незнание, загнивание знания взорваться, столкнувшись с властью, — нужно отыскать эту невероятную энергию, но никак не на том же уровне, а на высшем витке спирали: заставить невласть, загнивание власти взорваться, столкнувшись — с чем именно? Вот где проблема. Возможно, она не имеет решения. Власть теряется, власть исчезает. Вокруг нас лишь манекены власти, однако механическая иллюзия власти еще руководит социальным порядком, иллюзия, за которой возрастает невидимый, неразборчивый террор контроля, террор окончательной кодификации, жалкими терминалами которого мы являемся. Набрасываться на репрезентацию также нет большого смысла. Мы хорошо ощущаем, что все студенческие конфликты (равно как, более широко, конфликты на уровне всего общества), которые сосредоточены вокруг репрезентации, делегирование власти, по той же причине являются лишь призрачными перипетиями, впрочем, еще достаточными для того, чтобы, от отчаянья, занимать авансцену. Вследствие не понятно уж какого эффекта Мебиуса, репрезентация также обернулась против себя самой, и целый логический мир политического прекращает существовать, уступая место бесконечной вселенской симуляции, где сразу происходит так, что никто не имеет своего представительства и не представляет больше ничего, где все то, что накапливается, одновременно и распадается, где даже исчез аксиологический, направляющий фантазм власти, который всегда приходил на помощь. Миру, для нас еще непостижимому, неузнаваемому, с губительными характеристиками, который никак не вписывается в нашу ментальную систему координат, ортогональную и направленную в линейную бесконечность критики и истории. Впрочем, именно здесь и нужно сражаться, если это еще имеет какой-то смысл. Мы симулянты, мы симулякры (но не в классическом значении «подобия»), мы — вогнутые зеркала, попавшие под излучение социального, излучение без источника света, власть без происхождения, без дистанции, и именно в этом тактическом мире симулякра и нужно будет сражаться — без надежды, ибо надежда ничего не стоит, но с вызовом и обаянием. Ведь не следует отвергать интенсивное обаяние, исходящее от этого духовного упадка всякой власти, всех осей ценности, всей аксиологии, в том числе и политической. Этот спектакль, который является одновременно агонией и апогеем капитала, безусловно превосходит спектакль товара, описанный ситуационистами. В этом спектакле наша главная сила. Соотношение наших сил в противостоянии с капиталом уже нельзя назвать шатким или победным, оно политическое, и в этом фантазм революции. Мы находимся в отношениях вызова, соблазна и смерти с этим миром, который уже не является единым, потому что лишен осевой симметрии. На вызов, который в своем бреду бросает нам капитал — бесстыдно ликвидируя закон прибыли, прибавочной стоимости, нацеленности на производство, структуру власти и возвращаясь по завершению своего процесса к полной аморальности (но также и соблазнительности) примитивных ритуалов разрушения, вот на этот вызов и нужно ответить на самом высоком уровне. Капитал, как ценность, безответственный, безвозвратный, неотвратимый. Только ценность капитала способна представить фантастическое зрелище своего разложения — только призрак ценности парит еще над пустыней классических структур капитала, так же как призрак религии парит над миром, уже давно десакрализованным, как призрак знания парит над университетом. Нам еще предстоит снова стать кочевниками в этой пустыне, но уже свободными от механической иллюзии ценности. Мы будем жить в этом мире, который сохраняет для нас всю волнительную необычность пустыни и симулякра, со всем правдоподобием живых призраков, бродячих симулирующих животных, в которых нас превратил капитал, смерть капитала, — ведь пустыня городов аналогична пустыне из песков — джунгли знаков аналогичны джунглям из деревьев — головокружение от симулякров аналогично головокружению от природы, — единственный оставшийся головокружительный соблазн агонизирующей системы, в которой труд хоронит труд, а ценность хоронит ценность — оставляя пустое пространство, нетронутое, невозмутимое, непрерывное, как того хотел Батай, пространство, где лишь ветер вздымает песок, где лишь ветру есть дело до песка. Что же можно со всем этим сделать в политическом плане? Очень немногое. Однако мы должны сражаться еще и против глубокого обаяния, которое вызывает в нас агония капитала, против инсценировки капиталом своей собственной смерти, реальными участниками которой выступаем мы. Оставить ему инициативу его собственной смерти означает отдать ему все преимущества революции. В окружении симулякра ценности и призрака капитала и власти мы намного беззащитней и беспомощней, чем тогда, когда мы находимся в окружении закона стоимости и товара, поскольку система оказалась способной включить в себя свою собственную смерть, освободив нас от ответственности за нее, а следовательно и от цели нашей собственной жизни. Эту великолепную уловку системы, заключающуюся в симулякре ее смерти, благодаря которому она поддерживает в нас жизнь, ликвидировав путем абсорбции любую возможность возражения, может остановить лишь еще большая хитрость. Вызов или мнимая наука, только патафизика симулякров может вывести нас из стратегии симуляции системы и тупика смерти, в который она нас загоняет.

 

Доверь свою работу ✍️ кандидату наук!
Поможем с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой



Поиск по сайту:







©2015-2020 mykonspekts.ru Все права принадлежат авторам размещенных материалов.